– Как же, – ответила провинциалка: – в Реймсе.
– Ну, что такое ваш Реймсский позорный столб в сравнении с парижским! Ведь там, небось, выставляют одних только мужиков. Экая невидаль!
– Одних мужиков!.. в Реймсе?.. на Суконной площади? – воскликнула г-жа Магиетта, – как бы не так! Нам приходилось видеть там прекрасных преступников, даже таких, которые убили и отца, и мать. Мужиков! За кого вы нас принимаете, Жервеза?
Провинциалка готова была не на шутку рассердиться, отстаивая честь позорного столба своего родного города. К счастью, г-жа Удард Мюнье успела во время дать разговору другой оборот.
– А кстати, г-жа Магиетта, – спросила она: – что вы скажете о наших фландрских послах? Неужели вы тоже видели у себя в Реймсе таких замечательных чучел?
– Нет, – ответила Магиетта, – я сознаюсь откровенно, что таких фламандцев можно увидеть только в Париже.
– Заметили ли вы в числе послов того длинновязого, – чулочника, что ли?
– Да, – ответила Магиетта, – он похож на какого-то Сатурна.
– А того толстяка, лицо которого похоже, ни дать, ни взять, на голый живот? А того маленького, с красными глазками, лохматого и всклокоченного, точно головка репейника?
– Но что красиво, так это их лошади, – вмешалась третья, – убранные по существующей в их стране моде.
– Ах, моя милая, – перебила ее провинциалка Магиетта, принимая, в свою очередь, вид превосходства: – что бы вы сказали, если бы видели в 1461 году в Реймсе, во время коронации, коней принцев и королевской свиты? Какие чепраки и попоны! Одни из великолепнейшей золотой парчи, опушенные соболем; другие из бархата, опушенные горностаем; третьи все унизанные драгоценными камнями и увешанные золотыми и серебряными кистями. Вот то, должно быть, стоило денег! И на каждой из этих лошадей сидело по красавцу-пажу.
– Все это, однако, нисколько не мешает тому, – сухо ответила г-жа Удард, – чтоб и у фламандцев были великолепные лошади. А вчера вечером купеческий староста устроил в их честь великолепнейший ужин в здании Ратуши, и их угощали конфетами, пряниками, глинтвейном и разными другими хорошими вещами.
– Что вы там рассказываете, Соседка! – воскликнула Жервеза. – Фламандцы ужинали вчера у г. кардинала в Малом Бурбонском дворце.
– Неправда, в Ратуше!
– Нет, в Бурбонском дворце!
– А я, наверное, знаю, что в Ратуше, – продолжала Ударда раздраженным гоном. – И я знаю даже, что доктор Скурабль обратился к ним с речью на латинском языке, которою они остались очень довольны. Мне это сказал муж мой, присяжный книгопродавец университета.
– А я наверное знаю, что в Бурбонском дворце, – ответила Жервеза с не меньшим раздражением, – и я даже могу перечислить вам все, чем угощал их дворецкий кардинала: двенадцать двойных кварт пунша и глинтвейна; двадцать четыре золоченых ящичка лионского марципана, столько же сладких пирогов, по два фунта штука, и шесть полубочонков боннского вина, белого и красного, самого лучшего, какого только можно достать. Надеюсь, что для вас этих фактов достаточно. Я знаю это
от моего мужа, который состоит пятидесятником при капитуле, и который не далее, как сегодня утром, сравнивал фламандских послов с послами папы Иоанна и Трапезунтского царя, приезжавшими в Париж в прошлое царствование и у которых еще были серьги в ушах.
– А все же настолько верно, что они ужинали в Ратуше, – ответила Ударда, несколько смущенная этим хвастовством, – и что даже никто не запомнит такого количества яствий и конфет.
– А я вам говорю, я, что им прислуживал в Малом Бурбонском дворце городской сержант Лесек, и что это-то и вводит вас в заблуждение.
– В Ратуше, говорю я вам.
– В Бурбонском дворце, моя милая! И я вам скажу еще, что по этому случаю над воротами дворца был поставлен щит, на котором разноцветными шкаликами изображено было слово: «Надежда».
– В Ратуше, в Ратуше! И еще Гюссон-Левуар играл на флейте.
– А я вам говорю, что нет!
– А я вам говорю, что да!
– А я вам говорю, что нет!
Толстая Ударда собиралась было отвечать, и спор, без сомнения, не замедлил бы перейти в потасовку, если бы Магиетта вдруг не воскликнула:
– Посмотрите-ка, сколько народу собралось там возле моста. Должно быть, они на что то смотрят.
– Действительно, – произнесла Жервеза: – и я слышу барабанный бой. Должно быть, опять эта цыганка Эсмеральда выделывает штуки с своей козой. Ну, Магиетта, пойдемте скорее и тащите за собою вашего мальчугана. Вы приехали сюда, чтоб посмотреть на диковинки Парижа. Вчера вы видели фламандцев, сегодня нужно посмотреть на цыганку.
– На цыганку! – воскликнула Магиетта, шарахнувшись назад и крепко сжав ручонку своего сына. – Боже меня избави! Она еще украдет у меня моего мальчика. Пойдем, Эсташ!
И она пустилась бежать по набережной к Гревской площади, до тех пор, пока мост не остался далеко позади нее. Наконец, ребенок, которого она тащила за собою, упал, и она сама остановилась, вся запыхавшись. В это время Жервеза и Ударда нагнали ее.
– Что вам за странная мысль пришла в голову, – спросила Жервеза, – что эта цыганка украдет у вас вашего ребенка?
Магиетта покачала головой с задумчивым видом.
– Странно, – заметила Ударда: – что сестра Гудула совершенно такого же мнения о цыганах.
– А кто это такая – сестра Гудула? – спросила Магиетта.
– Сейчас видно, что вы из Реймса, если вы этого не знаете, – ответила Ударда. – Да веди, это затворница из Крысиной норы.
– Как, – спросила Магиетта: – та бедная женщина, которой мы несем лепешку?
Ударда утвердительно кивнула головой.
– Она самая. Вы ее сейчас увидите у оконца на Гревской площади. Она совершенно такого же мнения, как и вы, относительно этих странствующих цыган, которые пляшут и гадают на городских площадях. Неизвестно, откуда у нее взялось это отвращение к цыганам. Но вы, Магиетта, – почему же вы убежали при одном только упоминании о них?
– О! – воскликнула Магиетта, обхватив обеими руками круглую головку своего ребенка, – я не желаю, чтобы со мною случилось то же, что случилось с Пахитой Шанфлери!
– Ах, расскажите-ка нам это, милая Магиетта!.. – сказала Жервеза, схватив ее за руку.
– Извините, – ответила Магиетта, – но только странно, что вы, парижанки, этого не знаете. Итак, я вам скажу, – но нам нечего останавливаться для того, чтобы передать вам это происшествие, – что Пахита Шанфлери была красивой, 18-летней девушкой, в то самое время, когда и я была такою же, и что она сама виновата в том, если она в настоящее время не такая же полная, свежая, тридцатилетняя женщина, имеющая мужа и сына, как и я. Впрочем, она свихнулась уже в 14 лет; она была дочь Гюиберта, реймского странствующего музыканта, того самого, который играл перед Карлом VII во время коронования этого короля, когда он спускался по нашей реке Вель, от Силлери до Мюизона, в одной лодке с орлеанской девственницей. Пахита была еще ребенком, когда умер ее отец; у нее осталась только мать, сестра г. Прадона, латунных и котельных дел мастера в Париже, имевшего свою мастерскую в улице Парен-Гарлен и умершего в прошлом году. Вы видите, что она, значит, происходила из хорошего семейства. К несчастью, мать ее была добрая, но недалекая женщина, которая ничему не научила свою дочь, умевшую только немного вышивать золотом и нежиться, что, однако, не помешало последней очень вытянуться и остаться очень бедной. Они обе жили в Реймсе, недалеко от реки, на улице Фольпэн. В 1461 году, в год венчания на царство короля нашего Людовика XI – да хранит его Господь! – Пахита была так красива и так весела, что ее иначе не называли, как «певуньей-пташкой». У нее были красивые зубы, и она охотно смеялась, чтобы показывать их. А известно, что чему посмеешься, тому и поплачешься, и что красивые зубы портят красивые глаза. Так вот какова была Шанфлери. Она и мать ее влачили лишь скудное существование; дела их шли очень плохо после смерти странствующего музыканта. Занимаясь золотошвейным ремеслом, они вдвоем зарабатывали едва до шести су. Прошли те времена, когда муж и отец их зарабатывал во время коронации в один вечер в десять раз более, чем они зарабатывали в целую неделю. В одну зиму, – дело происходило в том же 1461 г., – когда у обеих женщин не было в доме ни единого полена, и когда мороз раскрасил щеки Пахиты, что делало ее еще более красивою, мужчины стали приставать к ней с разными соблазнительными предложениями – и она не устояла. – Эсташ! Не смей кусать лепешку! – Мы тотчас же поняли, что она – погибшая девушка, когда она явилась однажды, в воскресенье, в церковь с золотым крестом на шее. И в четырнадцать то лет, подумайте! – Первым ее любовником был молодой виконт Кормонтрейль, владелец замка, в трех четвертях мили от Реймса; затем Анри де-Трианкур, офицер королевского конного конвоя; далее она стала уже опускаться и переходить постепенно к Шиору де-Бальону, сержанту, Гери Обержону, камер-лакею, Масе де-Френю, цирюльнику дофина, Тевенену Лемуану, королевскому повару; наконец, спускаясь все ниже и ниже, она сделалась любовницей уличнаго музыканта Гильома Расина и фонарщика Тьерри Демера, и, наконец, бедная Шанфлери сделалась всеобщим достоянием, и ей платили уже не золотом, а медью. Словом сказать, не прошло еще и года, как она сделалась наложницей атамана воров. Как вам это покажется! Это в течение одного то года!
Магиетта вздохнула и вытерла слезы, навернувшиеся на глазах ее.
– Ну, во всей этой истории нет еще ничего необыкновенного, – сказала Жервеза, – и я во всем этом не вижу ни цыган, ни детей.
– Потерпите немного, – ответила Магиетта, – вы сейчас увидите ребенка. – В 1466 году, т. е. ровно 16 лет тому назад. Пахита родила девочку. Бедняжка! Как Она была рада! Она давно уже желала иметь ребенка. Ее мать, добрая женщина, которая не умела смотреть иначе, как сквозь пальцы, на ее поведение, в это время давно уже умерла. У Пахиты не оставалось на свете ни одного существа, которое любило бы ее и которое она любила бы. В течение последних пяти лет, с тех пор, как она впервые согрешила, эта бедная Шанфлери была несчастнейшим созданием. Она была совершенно одинока, все на нее указывали пальцами, городские сержанты били ее, уличные мальчишки в лохмотьях дразнили ее, когда она проходила по улице. К тому же ей стукнуло 20 лет, а 20 лет – это старость для женщин, ведущих подобный образ жизни. Торговля своей красотой приносила ей теперь едва ли более чем золотошвейное ремесло в былые годы. Каждая морщина, появлявшаяся на лице ее, уносила с собою целое экю; зима снова становилась для нее тягостной, дрова снова стали редкими в ее зольнике, а мука – в ее ларе. Она не могла работать потому, что, пустившись в разврат, она разучилась работать, а еще более страдала она от того, что, разучившись работать, она привыкла к разврату. По крайней мере, таким образом, патер Сен-Реми объясняет то, что подобного рода женщины сильнее чувствуют голод и холод, чем другие женщины.
– Да, – перебила ее Жервеза, – но причем же тут цыгане?
– Да подождите же, Жервеза, – сказала Ударда, слушавшая хотя и со вниманием, но с меньшим нетерпением. – Что оставалось бы к концу, если бы все было уже высказано с самого начала? Продолжайте, Магиетта!
– Итак, она была очень огорчена, очень несчастна, – продолжала Магиетта: – и плакала по целым дням. Но при всем ее позоре и при ее отчуждении от всех, ей казалось, что она будет менее несчастна и одинока, если б у нее был на свете кто-нибудь или что-нибудь, что она могла бы полюбить и что могло бы полюбить ее. Но необходимо было, чтоб это был ребенок, ибо только ребенок мог быть достаточно невинен для этого. Она пришла к этому убеждению после того, как попыталась было полюбить какого-то вора, единственного человека, который еще не отвернулся от нее сразу; но прошло много времени, – и она заметила, что даже вор этот презирает ее. Для любящих женщин нужен или любовник, или ребенок, который наполнял бы их сердце; иначе они очень несчастны. Будучи уже лишена возможности иметь любовника, она всецело предалась желанию иметь ребенка, и так как она, при всей беспорядочности своей жизни, оставалась благочестивой, то она и не переставала молить о том Бога. Господь Бог сжалился над нею и послал ей ребенка. Нечего и говорить о том, как она обрадовалась ему; она не переставала плакать, ласкать и целовать его. Она сама принялась кормить своего ребенка, сделала для него пеленки из единственной своей простыни и с этих пор не чувствовала уже ни голода, ни холода. Она даже снова похорошела; старая дева легко превращается в молодую мать. У нее снова стали появляться поклонники, и она не отвергала их, так как ей нужны были деньги для содержания своего ребенка. На добытые этим путем деньги она делала пеленки и нагрудники, кружевные чепчики и шелковые кофточки, не думая даже о том, чтобы выкупить свое одеяло. – Эсташ, я уже говорила тебе, чтобы ты не смел есть лепешку! Уже, без всякого сомнения, маленькая Агнеса, – так назвали ребенка при крещении, так как Шанфлери сама хорошенько не знала, как фамилия отца ее ребенка, – эта девочка была разряжена в шелк и кружева не хуже какой-нибудь маленькой принцессы. У нее была, между прочим, пара башмачков, подобных которым уже, конечно, не носили дети нашего короля Людовика XI. ее мать сама сшила и вышила их для нее, употребив на это все свое искусство в золотошвейном деле и столько мишуры, что ее хватило бы, пожалуй, на целую ризу. Едва ли кому-либо удавалось видеть более красивые розовые башмачки. Они были величиной не больше моего большого пальца, и тот, кто сам не видел их надетыми на ножки ребенка, никогда не поверил бы, чтобы какая-нибудь ножка могла влезть в такой крохотный башмачок. Да и то сказать, ножки у ребенка были такие маленькие, такие хорошенькие, такие розовенькие! Еще розовее ее башмачков! Когда у вас будут дети, Ударда, вы узнаете по опыту, что ничего не может быть красивее таких маленьких детских ножек и ручек.
– Я бы сама очень желала иметь детей, – ответила Ударда со вздохом, – но что же мне делать с этим несносным Анри Мюнье!
– Впрочем, – продолжала Магиетта, – ребенок Пахиты отличался не одними только красивыми ручками и ножками. Я видела его, когда ему было всего четыре месяца от роду. Это был настоящий херувимчик. У него были великолепные, черные глаза, маленький ротик и шелковистые, черные волосы, которые уже тогда начинали виться. В шестнадцать лет это была бы замечательная брюнетка! Мать с каждым днем все более и более привязывалась к ребенку. Она не переставала ласкать, целовать, щекотать, обмывать, наряжать его. Она просто с ума по нему сходила и ежеминутно благодарила Господа за то, что он послал его ей. Особенно восхищалась она его маленькими, розовыми ножками и приходила в восторг от них. Она не отрывала от них своих губ и не могла налюбоваться ими. То она всовывала их в маленькие башмачки, то опять вынимала их оттуда, рассматривала их сквозь свет, заставляла ребенка переступать ими по своей кровати и готова была бы провести всю свою жизнь на коленах перед этими ножками, обувая и разувая их, точно ноги Младенца-Иисуса.