Оценить:
 Рейтинг: 3.5

Мои дела с Тургеневым и т.д. (1851–1861 гг.)

<< 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 >>
На страницу:
6 из 11
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Из присланного вами перечня содержания «Булавинского завода» я решительно должен был заключить, что пока нечего и думать о возможности провести его через здешнюю цензуру. Обезображенным его печатать не следует, и что же это будет за роман, из которого все выкинуть, кроме описаний, как вы говорите? С другой стороны, так как мне очень бы желалось увидать вас в печати, не можете ли вы кончить тот небольшой рассказ, о котором вы мне говорили? «Современник» бы с радостью его принял. Если б вы его прислали к половине хотя будущего месяца, он бы был помещен в апрельской книжке. Правда, вас теперь занимают экзамены, но все-таки вы бы хорошо сделали, если б нашли время написать хотя небольшую, но отделанную вещь.

Не пишу вам больше сегодня – очень занят. Желаю вам всего хорошего, начиная с здоровья, и вторично прошу вашего извинения в невольном моем замедлении.

Остаюсь искренно преданный вам

    Ив. Тургенев.

В этих письмах упоминается о начатом мною в одно время с «Женитьбой» романе «Булавинский завод» и еще об одной новой, еще только задуманной мною повести. О «Булавинском заводе» мне необходимо будет еще раз упомянуть, когда я буду рассказывать о том, как я ездил зимой 1853 года к Тургеневу в деревню; здесь скажу только, что цензура была бы совершенно права, если бы не пропустила «Булавинского завода» в том виде, в каком на досуге, от времени до времени, я в течение двух лет обдумывал его продолжение. Содержание его было в высшей степени безнравственно, особенно со стороны эротической. В настоящее время я нахожу, что цензурные учреждения должны быть разумно-строги; и если я за что-нибудь готов осудить петербургскую цензуру 50-х годов, то никак не за строгость ее, а за некоторую бестактность, которой она нередко грешила. «Женитьбу по любви» запрещать, например, не стоило. Положим, она могла производить довольно мрачное впечатление, но кто же тогда не считал как бы долгом писать мрачные вещи? «Тюфяк», «Записки лишнего человека», «Антон Горемыка» – и мало ли таких, отрицательных, было пропущено! Если же, например, я написал бы «Булавинский завод» весь сполна так, как я намеревался его писать (я его скоро бросил потом), то справедливо было бы его запретить, ибо в то время уже мало-помалу подкрадывалась к уму моему та вредная мысль, что «нет ничего безусловно нравственного», а все нравственно или безнравственно только в «эстетическом смысле… Что к кому идет»… Quod licet Jovi, non licet bovi (Что можно Юпитеру, нельзя быку (лат.))! и т. д. Позднее – я все это не только говорил, но, к сожалению, даже и печатал!.. Эта мысль, что «критерий всему должен быть не нравственный, а эстетический», что «даже сам Нерон мне дороже и ближе Акакия Акакиевича или какого-нибудь другого простого и доброго человека» (которых, впрочем, надо заметить, литература наша тогда слишком уж превозносила, даже довольно долго, пером графа Льва Толстого)… Эта мысль, говорю я, которая, начиная приблизительно с 25-го года моей жизни и почти до 40, легла в основу моего мировоззрения в эти зрелые года мои, уже и в ту раннюю пору начала под разными сильными и разнообразными влияниями проникать в мои произведения. И полусознательно эта мысль беспрестанно просвечивала уже и в «Булавинском заводе». Я, вероятно, уже чувствовал в себе эти безнравственные наклонности и тогда, не умея еще формулировать их точно. С другой стороны, не умея также в эти года стать на точку зрения цензора, я предвидел, однако, что цензура с подобным сюжетом едва ли помирится. В этом смысле я и писал Тургеневу, даже и преувеличивая, будто «кроме описаний природы ничего не пропустят!». Разумеется, я цензорам в этом случае по неопытности и по развращению идей моих сочувствовать не мог; но, помню, и не огорчался особенно тем, что труд, начатый мною с таким искренним пафосом, должен быть оставлен. Я сам что-то разочаровался в нем, не с нравственной, а с чисто художественной точки зрения и очень редко к нему на минуту возвращался. Поэмы своей в стихах я тоже не стал кончать; второй раз стихи, даже и посредственные, мне уже никогда не давались.

Что касается до новой повести «Немцы», о которой упоминает Тургенев, то в 53-м или 54-м году она была напечатана в «Московских ведомостях» под заглавием «Благодарность».

Вот ее содержание.

У нас в Калуге был учитель немецкого языка Шрейбер, очень смешной, но хороший человек. Он нам, мальчишкам-гимназистам, читал длинные и серьезные лекции немецкой грамматики и до того дочитывался, что мы ничего ровно не понимали и просто иногда задыхались от сдержанного смеха. Один или два раза и не сдержались… Я помню что-то в этом роде: «немецкий имперфект употребляется в своем точном и особенном значении… но выражения обыкновенные, дневные требуют перфекта!..» И все это с лицом веселым и счастливым… Мы, наконец, не выдержали, и многие из нас расхохотались громко… Я хохотал до слез и долго не мог успокоиться. Бедный Шрейбер простил нам. Его потом куда-то перевели, и там на новом месте он сошел с ума. На его место приехал молодой немец из Дерпта. Этого мы уважали, и он не был нам смешон. Лицом он был смугл; черты неправильные, выразительные; глаза прекрасные, одевался он прилично; был задумчив и смел; говорил со мной о Шиллере и Гете…

Был у меня один товарищ в гимназии (назвать его я не хочу). Лицо у него было очень нежное, тонкое, отроческое; но он всегда выпячивал грудь, которая и без того у него была хороша и высока; имел воинские ухватки, мрачно-добрый вид и все мечтал о войне. Учился дурно и был довольно глуп. Впрочем, мы с ним в гимназии друг друга любили, и я, понимая смешные формы его, сочувствовал несколько его воинственности.

Были еще в Калуге у доктора Б. две дочери. Сперва они были малы, а потом подросли, и мне очень иногда нравилась наружность старшей; бледная и восковая, она, однако, не была худа и бледность ее была здоровая.

Эти четыре лица, конечно, несколько измененные, явились главными действующими лицами моей повести: Федор Федорович Ангст; Лилиенфельд из Дерпта; Володя (или Ваня – не помню) Цветков и бледная «Доротея», дочь русского чиновника и матери немки. Я тогда немцев очень любил. Я отдыхал на их честном спокойствии. Борьба двух немцев, старого и молодого, за обладание Доротеей была сюжетом моей повести. Ангсту – старику – помогает юноша Цветков, который ему за многое благодарен; а Лилиенфельду – другой юноша, сын богатого помещика, красавец и повеса Поль, который готовится в гвардию. Этого Поля я составил так.

Когда я думал о его красивой юношеской наружности, я вспоминал князя Мишеля Голицына, с которым я познакомился у Хитровых в их Пройдеве, он был строен, высок, смугл, и профиль у него был нежный, как перышком писанный.

А мысль о буйстве, смелости и напускной грубости этого Поля мне подал особенно Николай Хитров. Он смолоду именно был такой: – «petit grand seigneur[10 - маленький лорд (фр.)]» с напускной грубостью.

И так между добрым и смешным Ангстом и Лилиенфельдом идет борьба за обладание Дашею. Цветкова Поль увозит за город, веселит, обещает увезти с собой ко Двору и в гвардию. А в это время Лилиенфельд похищает Дашу. Ангст сходит с ума.

Моего личного тут не было ничего, кроме некоторой любви к калужским воспоминаниям. Я написал повесть в 52-м году, скоро и с охотой. Она недурна и, если выбросить из нее кое-какие юмористические выходки, которыми я платил дань времени и на которые так справедливо нападал Тургенев в теории (сам греша ими нередко сильно на практике), – то я без отвращения и теперь увидал бы ее и судил бы как вещь чужую, простую и правдивую.

Тургенев поправил в ней кое-что и опять повез в Петербург.

При 6-м письме своем от 12 декабря 52-го года Тургенев выслал мне в Москву из своего Спасского 100 руб. сер. с извинением, что не может выслать мне сполна 150 руб., которые я, вследствие его же постоянных предложений, решился просить. Образ домашней жизни моей был в это время несравненно лучше прежнего. Очень многие из молодых людей моего возраста и моего состояния могли бы справедливо мне позавидовать. Я занимал один в доме богатых родных три просторных, хорошо убранных комнаты, в нижнем этаже, с большими окнами на Пречистенку, с особым даже крыльцом; так что один из моих приятелей, по-французски не знавший, но желавший быть светским, говорил мне: «Однако, у тебя, брат Костя, теперь как у аристократа – пол – паркэ, вход – entree». Во всех подобного рода первых нуждах жизни я был тогда с избытком обеспечен в этом гостеприимном, богатом и патриархальном доме на все время моего курса в университете, и без всяких за это обязанностей, просто по родственной дружбе почтенной хозяйки дома и ее дочери, молодой вдовы, к матери моей и ко мне самому. Но у меня все-таки было очень мало того, что зовут карманными деньгами, и потому эти сто рублей тургеневских, разумеется, меня очень обрадовали. Мало ли что молодой человек с воображением считает для себя необходимым! Что настоящих «необходимостей» у меня в это время не было – видно уж из того, что я почти тотчас же по получении этих денег (казавшихся мне тогда очень большими) задумал поехать среди зимы к Тургеневу в деревню, посмотреть, как он там живет, и поговорить с ним много, очень много, не спеша и на свободе. Эта мысль восхитила меня, и я на Святках привел ее в исполнение; сел в орловский мальпост и поехал, кажется, не предупредивши даже Тургенева, что сбираюсь к нему.

В Спасское я приехал среди дня. Оно было недалеко от почтовой станции Чернь.

Не знаю – был ли доволен Тургенев моим непрошеным посещением, но принял он меня очень любезно. Жил он тогда в довольно просторном флигеле, а в большом доме жил управляющий его имением Тютчев с семьей своей. Тургенев ходил к ним обедать и пить вечерний чай. Меня он поместил у себя во флигеле. Не помню, наверное, сколько дней я у него пробыл, три-четыре или даже пять; помню только, что мне сначала было очень приятно[11 - Эта глава осталась, к сожалению, не оконченной. – Примеч. издателя И. Фуделя]…

III

Роман свой «Булавинский завод» я очень скоро тоже перерос и не мог его продолжать, хотя и несколько раз принимался за него впоследствии, воображая от времени до времени, что он хорош. Понятно, что Тургенев при виде двадцатилетнего юноши хвалил его задатки, но сам я очень был рад после, что «Булавинский завод» не напечатался.

Я думаю, что в развитии каждого художника бывают попеременные искажения и возрождения. После 52-го года именно, я думаю, на меня нашел период искажения. Меня ничто не удовлетворяло в моем творчестве. Раз излив свои страдания и свои мечты об успокоении, я уже не знал, что бы мне выдумать поглубже, позамысловатее. Вероятно, и влияние реальной науки было здесь очень сильно. Я искал – то каких-то необычайно тонких и глубоких открытий в искусстве, какой-то микроскопической и философской бездонности; то гнался за слишком уже яркой образностью и картинностью. Вкус теоретический у меня развивался; я много читал хорошего тогда в свободные минуты; но творчество положительно дремало.

Были на это, конечно, и личные причины в самой жизни. Положение мое было лучше; я жил почти один и очень хорошо; но я был влюблен и был любим; любовь эта, очень продолжительная и серьезная, поглощала у меня много времени и сверх того я стал больше заниматься медициной.

Тургенев, который видался со мной раза два в год до самой Крымской войны, часто повторял мне, чтобы я не спешил печатать, что он за счастье счел бы уничтожить некоторые прежние свои повести и стихи. Что прежде тридцати лет редкий писатель произвел истинно хорошие вещи. Он говорил еще, что надо метить как можно выше, что хотя никто из нас не может знать – выйдет ли из него Гете или Шекспир, но надо стараться, надо претендовать и потому надо быть и строгим к себе, и смелым.

Я понимал его мысль и охотно слушался, не спешил, я рассчитывал на то, что, кончивши курс, я буду доктором, не буду зависеть в выборе сюжетов и идей от редакторов, и находил, что лучше написать меньше, но свободно, чем по команде редакций. Я с радостью готов был трудиться над медициной по утрам, чтобы иметь возможность потом запереться и писать, что хочу. Любовь моя также заставляла меня больше трудиться на лекциях. Приданое у этой девушки было не велико, и я думал много о необходимости кончить хорошо курс, чтобы жениться. Таким образом, я в эти три года, от конца 51-го до 54-го, до войны, писал мало и напечатал одну только небольшую повесть, о которой я после поговорю.

Не знаю, что было причиной и что последствием, но препятствий творчеству было много разом; я их перечту. Моя страсть (страсть может вдохновить на великие лирические произведения, особенно стихи, но она отвлекает от вещей обдуманных; а я стихов не писал); занятия наукой; влияние научных приемов, охлаждающих порывы искусства; советы Тургенева не спешить; писать, но не печатать. И наконец, сознание слишком уж больших цензурных препятствий.

Однажды я сказал Тургеневу, что люблю и хочу жениться, когда кончу курс. Он испугался за меня и сказал:

– Нехорошо художнику жениться. Если служить Музе, как говорили в старину, так служить ей одной; остальное надо все приносить в жертву. Еще несчастный брак может способствовать развитию таланта, а счастливый никуда не годится. Конечно, страсть к женщине вещь прекрасная, но я вообще не понимал никогда страсти к девушке; я люблю больше женщину замужнюю, опытную, свободную, которая может легче располагать собою и своими страстями. Жаль, что вы погружены в чувство к одной особе. При вашей внешности, при ваших способностях, если бы вы были больше лихим, – вы бы с ума сводили многих женщин. Надо подходить ко всякой с мыслью, что нет недоступной, что и эта может стать нашей любовницей. Такая жизнь, более буйная, была бы вашему таланту гораздо полезнее… Но что делать?

Я слушал всегда Тургенева с благоговением, но все-таки je faisais mes reserves[12 - я сделал оговорки (фр.)] и любовь моя была очень сильна и искренна.

Я спрашиваю себя теперь – не был ли я сам виноват, что в течение 3-х лет ничего тогда не печатал, кроме одной повести, или нет – и отвечаю, что я был прав!

Времени почти вовсе не было.

Я и тогда часто объективировал сам себя, отступал сам от себя и спрашивал, что мне больше нравится. «Нуждающийся, худой, подурневший, болезненный сотрудник журнала, который пишет много, но к сроку и отчасти по заказу, или молодой врач, свежий, здоровый, полезный, добрый к бедным, светский человек в богатом жилище, при этом эстетик, поэт, мыслитель. Он не бегает сломя голову с утра до вечера по городу, чтобы приобрести много; нет, он хочет только, отдавая часть своей свободы полезному практическому делу, сохранить себе главное – свободу творчества и мысли. Сверх того у него жена умная, с очень тонкой талией, прекрасно воспитана, умна, хитра даже, говорит по-английски, танцует, как птичка или как воздух… Она обожает молодого и гениального мужа, но она любезна… она даже кокетка с другими… И умный муж улыбается этому… «Знай наших!»

Теперь я говорю, что я был прав в своем выборе, в том, что предпочитал врача, который мог написать один очень хороший роман в два-три года, – худому и скверному сотруднику.

Но Тургенев был правее меня, когда боялся счастливого брака.

Впрочем, инстинктивно и я это понял в 54-м году. Когда пришлось выбирать между свободой и семейным счастьем, я выбрал первую, и что бы ни случилось со мною после, я до сих пор не каюсь…

Была у меня тогда начата и другая повесть, «Лето на хуторе», гораздо затейливее, ярче и хуже. Тургенев прочел три главы из нее и хвалил не без строгих замечаний. Он сказал тогда в семье Тютчевых, и Тютчевы мне это передали: «Надо «Немцы» Леонтьева отдать Краевскому, а «Лето на хуторе» в «Современник»; вот у молодого человека и вырастут крылья».

Около того же времени, в 52-м или 53-м году, я написал отрывок «Зимнее утро в помещичьей опустелой усадьбе»; он со временем стал 1-й главой моего большого романа «Подлипки», который я напечатал в 61-м году, почти десять лет спустя.

Я помню, встал я раз зимою довольно рано; комнаты у меня были тихие, отдаленные и хорошие. Мне стало очень грустно и очень хорошо. Я вспомнил о своем родном Кудинове, в котором я давно уже не был; кажется, вообразил себе, что я там один-одинешенек… И мне захотелось туда – смотреть «на бледную вечернюю зарю, умирающую за зимним поредевшим садом»… Я затворил внутренние ставни на окнах, чтобы легче забыть и город, и все на свете, велел слуге сварить поскорее побольше шоколаду и купить несколько хороших сигар…

Сел и написал этот отрывок. На другой же день я, кажется, свез его к графине Сальяс, с которой давно уже познакомил меня Тургенев. Там были Щербина, и Кудрявцев, и, конечно, Феоктистов.

Я прочел.

– Quel magnifique tableau de genre[13 - Какая красивая картина жанра (фр.)]! – воскликнула графиня, – лучшие бы из русских поэтов не постыдились бы подписать под этим имя свое.

Кудрявцев и Щербина тоже хвалили. Феоктистов всегда удивлялся ранней зрелости моих описаний.

Что касается до меня собственно, то я, вспоминая об этой зимней картине, вспоминаю также и слова Каткова, сказанные им мне гораздо позднее:

– Что ж такое теплота? Теплота в душе и останется, а на бумаге не выйдет!

Мне теперь это описание не нравится. Если находишь, что описания Тургенева верх совершенства, то и мое ничуть не хуже. Но в том и дело, что оба хуже.

Описания хороши или очень величавые, неопределенные, как бы носящиеся духоподобно (таковы описания в Чайльд-Гарольде), или кроткие, мимоходом, наивные.

Мое зимнее утро и все почти описания Тургенева грубореальны? хотя и были согреты очень искренним чувством. Другое дело также простые, мужественные описания старика Аксакова в «Хронике»!

Тут нет тех фальшивых звуков, взвизгиваний реализма, которыми богат Тургенев и которыми платил дань и я… увы… под влиянием его и других…

Например: «собака, испуганная незнакомыми посетителями, вся взъерошилась от ужаса и гнева и преследует быстро убегающие сани»… Фу! как скверно! Это я писал. Это зовется «реализм»!

Итак, все продолжали меня хвалить и ободрять.
<< 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 >>
На страницу:
6 из 11