Краевский писал мне из Петербурга чуть не почтительное письмо и говорил: «Пишите больше! Вы не имеете права зарывать ваш талант в землю».
Катков, который тогда не был еще в славе и издавал «Ведомости» на казенный лад, тоже очень хорошо принимал меня, когда я приходил к нему за советами, и я помню раз, провожая меня на лестницу, подавал мне сам шинель.
Имел ли я, неопытный юноша, право тогда или не имел, после всего этого, поверить серьезно в мое призвание?
IV
В то время, когда Тургенев, проезжая из своего орловского имения через Москву, возил мои рукописи в Петербург, николаевская цензура дошла до бессмысленной придирчивости. Период этот продолжался от 48-го года, до Крымской войны. Герцен писал много об этом времени. В частной жизни или в официальной оно вовсе не было мрачнее других; оно было тяжело лишь для высшей умственной деятельности. В это время ограничили число студентов на всех факультетах, кроме медицинского (оттого и я принужден был учиться медицине, ибо хотел во что бы то ни стало кончить курс в университете); в это время студентов стригли коротко; сажали в карцер, если на них не было треугольной шляпы; назначили попечителем доброго и простодушного солдата Назимова; Назимову сам Государь делал строгое замечание за погребальную слишком пышную овацию Гоголю; он ссылал Тургенева на два года в деревню за статью о Гоголе и об этой овации; сменял цензора Львова, который ее пропустил. У Каткова отнимали кафедру философии и давали ее нашему законоучителю священнику Терновскому. «Московские ведомости», издаваемые тогда Катковым же при университете, но вовсе на другом положении, были очень скромны и бледны.
Однако, при всех этих затруднениях, никто, ни Тургенев, ни Краевский, ни я сам не могли ожидать, что петербургская цензура не пропустит такой невинной вещи, как моя повесть «Немцы».
Однако она нашла ее вредной. Тургенев скоро известил меня об этой вторичной неудаче и всячески старался ободрить и утешить меня, напоминая мне мою молодость и надежды на будущее.
Если не ошибаюсь, осенью 53-го года, незадолго до разрыва с Турцией и до Синопской битвы, приехал в Москву Краевский и пригласил меня к себе. Он занимал прекрасный номер в гостинице Мореля. Я застал у него Грановского, которого я знал уже и в доме графини Сальяс и по университету. Грановский был в духе и рассказывал разные анекдоты. Краевский показал мне корректурные листы моей повести, помаранные двумя цензорами – Фрейгангом и Крыловым. У одного чернила были красные, у другого – синие.
В чем же было дело?
Во 1-х, что такое «Немцы»? Отчего? Повесть нельзя пропустить, ибо смысл ее тот, что немцы честнее, лучше русских. Какие тут русские? Отец Даши – старик Васильев – добр и не глуп; любит дочь, способен к дружбе, но взяточник, и сам сознается в том. Юноша Цветков – дурак и с претензиями. Юноша Поль, будущий гвардеец – негодяй, повеса, обманщик, сорвиголова, развратен. Отец Поля – сладострастный, ленивый, бесхарактерный барин. «Свинья» – по выражению одного из цензоров.
У Поля в деревне пьянствуют и вообще кутят – один студент и один юнкер. Ни русский студент, ни юнкер не должны себя вести так дурно. Какой пример!
А оба немца – честны, серьезны, любящи, трезвы, и сами русские их беспрестанно хвалят. Видимо, и автор уважает их больше.
В последнем была доля правды.
Так как я сам был тогда все в беспокойстве, в Sturm und Drang (Буря и натиск (нем.)), то все, что располагало к спокойствию, к здоровью, тишине и постоянству – мне нравилось. Деревня, одиночество, мирный брак или простая «гигиеническая», невзыскательная любовница, должность сельского врача, молоко, осенняя тихая погода. В этом же смысле мне нравились и многие германские характеры – тихие, твердые и спокойные в своей здоровой честности. Другие времена! Другие мысли!
Итак, предпочтение немцев русских! были главной причиной цензорского «veto». Мне жаль, что я не спросил тогда у Краевского, который цензор обратил на это внимание: Крылов или Фрейганг. Но я уверен, что это был Фрейганг; вероятно, ему хотелось блеснуть фанатическим русизмом. Он же, кажется, и цензоровал прежде. Краевский попытался отправить повесть к Крылову, но тот тоже нашел, что она безнравственна. Помарки их иногда совпадали, а иногда были несоответственны. Так, например, один из них обращал больше внимания на подробности.
В одном месте я кратко описывал домик Ангста и говорил, что он стоял на краю живописного оврага, за которым видна была другая часть города… Видны были сады, пестрые дома и «колокольни, то древняя – живописно-дряхлая, вся покрытая мелкими окошечками, то новая – с блестящим золотым шаром наверху и крестом, сияющим до того, что на него в полдень больно смотреть».
Цензор: «Это нельзя. Это неуважительно к святым. Дряхлая колокольня… И потом, на крест и шар этот больно смотреть… Всегда должно быть приятно смотреть…»
В другом месте: Ваня Цветков, поужинавши в деревне у Поля, который обещает ему роскошную жизнь вместе в Петербурге, засыпает, и ему «все мерещатся женские формы и поцелуи разных прекрасных графинь, родственниц Поля».
Это безнравственно.
Я готов согласиться, что это черта того грубоватого, юмористического реализма, который я давно уже и сам возненавидел; но стоит ли это вычеркивать с моральной точки зрения?
Я рассказал все это подробно, чтобы показать, при каких тяжелых условиях со стороны правительства и при каких благоприятных со стороны общества обстоятельствах я начинал писать. Лет через 8–10 мне пришлось пережить эпоху несравненно худшую для писателя: удобную со стороны власти, отвратительную со стороны вкуса и ума в публике и редакциях. По мере расширения свободы – вкус и ум у нас положительно понизились. Это ведь не я один говорю; это знают многие.
Не скажу, чтобы и эта вторая неудача меня бы особенно сокрушила. Во 1-х, повесть была написана мною мимоходом, почти играючи; я в нее не положил ничего драгоценного и ценил в ней только ее объективную полугрусть, полувеселость. Я был рад, что испытал себя успешно в новом роде, вовсе не похожем на мои первые прочувствованные, страдальческие и аналитические произведения. Это я понимал и тогда; хотя, вспоминая тогдашние мои критические вкусы, я уверен, что относился к этой вещи небрежнее, чем к другим, худшим, слишком ярким, изысканным и фигурным моим начинаниям и отрывкам. Во 2-х, я видел, какие стеснения терпели тогда Грановский, Тургенев, Катков – люди все 10–12–15-тью и больше лет старше меня; я думал часто, что для них, бедных, все почти кончено; а я?., я?.. Мне чего еще не предстоит.
Тургенев именно в это время и сам воображал, что он более уже ничего не будет писать, что круг его творчества свершился. Он писал мне в Москву из своей орловской деревни так: «Моя деятельность уже, кажется, кончилась; но я буду считать себя счастливым, если мне удастся быть повивальной бабушкой ваших произведений».
Катков, к которому я тогда заходил нередко, ничего такого не говорил о себе. Но обстановка его говорила громче слов. Он только что женился на княжне Шаликовой. Она была худа, плечи высоки, нос велик, небогата. Квартира у них была труженическая; халат у Каткова очень обыкновенный; иногда он болел. «Ведомости» были бесцветны; кафедру у него отняли. Собой он только тогда был, по-моему, очень хорош и distingue. Жалко было видеть его в таких условиях.
Побывавши у него, я возвращался в свои отдаленные, просторные и приличные три комнаты, смотрелся в зеркало и видел… и в нем и во всем другом… много, очень много надежд…
Семьи, слава Богу, около меня давно уже не было. – З… меня ждала наверху, в хороших комнатах, сидя на шелку и сама в шелках… Душистая, хитрая, добрая, страстная, самолюбивая…
Tu demandes, si je t'aime, говорила она; ah! je t'adore… mais non! J'aurais voulu inventer un mot…[14 - Вы спрашиваете, если я люблю вас, говорила она; ах! Я тебя обожаю … Но нет! Я хотела найти слово (фр.)]
Это не то что Mad. Каткова… Бедный, почтенный, но все-таки бедный Катков!..
Тургенев, по крайней мере, холост, барин, очень красив, bel homme[15 - красавец (фр.)], у него 2000 душ… Это другое дело!
В эту же зиму (53-го года, если не ошибаюсь) Наследник и Орлов выхлопотали прощение Тургеневу, и ему позволено было возвратиться в столицу. Он рассказывал, что Madame Смирнова («черноокая Россети») и Блудов вредили ему. За что – я помню, но здесь долго рассказывать.
Тургенев приехал в Москву… Я узнал, что он сидит у Mad. Сальяс, и поехал прямо туда. Там, кроме его и, конечно, Феоктистова, был этот набитый дурак – Валентин Корш. Корш все время молчал и смотрел на Тургенева из угла со священным ужасом.
Тургенев был в темно-зеленом бархатном сюртуке. Очень весел и насмешлив… Рассказывал про Орел, декламировал стихи Фета, которого он очень любил, острил, даже представлял кое-кого в лицах.
В рассказах его про Орел я помню многое, что отозвалось года через два в повестях его «Два приятеля» и «Затишье».
Мне ужасно он нравился; все в нем и у него было крупно. Я никогда не завидовал ему, а всегда любовался им… Пришлось, однако, и его пожалеть на минуту.
Полулежа на диване у Madame Сальяс и в какой-то львиной позе потрясая своими кудрями, – он сказал вот что: «Главное дело для писателя – это уметь вовремя слезть с седла. Садиться на коня ему трудно, страшно, он не умеет. Потом он овладеет и конем, и собой. Ему легко. Но потом приходит время более трудное, чем приступ; как понять, что пора сойти со сцены с достоинством?
Я не говорю, – продолжал он, – о таких ничтожных фотографах, как мой приятель Панаев, а лишь о тех людях, у которых есть хоть немного художественности, например, о Писемском, Гончарове, о себе. Этот бедный Аполлон Григорьев все ищет нового слова. Он мне ужасно нравится за то, что он меня терпеть не может и бранит мои вещи за многое очень основательно. Ни от меня, ни от Писемского, ни от Гончарова он нового слова не дождется. Его могут сказать только двое молодых людей, от которых можно многого ожидать… Лев Толстой и вот этот…»
И не меняя своей барской позы, он указал на меня просто пальцем.
Я даже не покраснел и принял это лишь как должное. Я так мало сомневался уже в этом, что когда тот же Тургенев к чему-то похвалил еще раз мое лицо и сказал про какого-то Голицына… «И Леонтьев чрезвычайно joli garcon[16 - симпатичный мальчик (фр.)] а Голицын еще лучше…» – меня это гораздо больше обрадовало; пусть Голицын будет еще лучше. – А и я все-таки joli garson. Уж кого выберет женщина – это дело вкуса.
Я помню также, что удачное излечение трудных больных, успех у женщины какой-нибудь сносный, убеждение, приобретенное на опыте в Крыму, что я довольно смел перед смертью, Анна 3-й степени и 2-й степени в Адрианополе и Янине и какие-нибудь ловкие консульские дела – гораздо больше меня радовали, чем признание моего таланта в разговорах, на словах (я не говорю о статьях, которых никогда обо мне никто не писал, кроме Щедрина. Библиография «Современник» 62–63 гг. о романе «В своем краю»).
Тургенев продолжал утверждать, что ни он, ни Писемский, ни другие, им подобные, уже ничего больше хорошего не скажут.
Однако он ошибся в своем критическом пессимизме, именно после этого Писемский написал лучшую свою вещь «Тысяча душ»; Гончаров издал два chef d'oeuvr'a[17 - шедевр (фр.)]: «Палладу» и «Обломова», и сам Тургенев написал лучшие свои романы: «Рудина», «Дворянское гнездо», «Первую любовь», «Отцы и дети».
Каткова я, возвратившись из Крыма в 57-м году, нашел в хорошей квартире, в хорошем халате, все еще красивым и в славе. А еще через десять лет, в 67-м году, имя его повторялось в самых отдаленных городах Турции, и английский консул Блонт с бешенством восклицал: «Россия – это Япония; в ней два императора: Александр II и мосье Катков». Лев Толстой напечатал «Войну и мир». Явились новые таланты: Алексей Толстой, Кохановская, Марченко (Марко Вовчок)…
А я? Положение мое теперешнее известно моим приятелям, и я об нем подожду говорить. Только из всего вместе можно будет заключить «кто виноват». Я ли, публика, редакторы, критика или, вернее всего, особая звезда – странное стечение обстоятельств, таинственный fatum и перст Господнего Промысла!
Возвращаюсь к «Немцам».
Madame Сальяс жалела мою повесть; она взяла у меня рукопись и дала ее Каткову.
Катков прочел ее и сказал ей так:
– Большая зрелость таланта; странно даже, что у такого молодого человека это так не лично и даже равнодушно и несколько холодно. Я надеюсь ее напечатать…
Московский цензор пропустил повесть и переменил только заглавие: «Благодарность», вместо «Немцы»… Напечатана она была – не помню: в декабре 53-го или в начале 54-го года. В «Отечественных Записках» Краевский (т. е. Дудышкин) посвятил ей небольшую, но очень похвальную статью в «Библиографии» и жаловался, зачем автор этого милого произведения скрыл свое имя.
Я испытал в то же время и два других удовольствия: я в первый раз получил деньги за мое сочинение и при этих деньгах очень лестное приравнение к Грановскому. Феоктистов заехал ко мне на Пречистенку по просьбе Каткова и высыпал (кажется) около 75 рублей на стол, говоря: «Михаил Никифорович извиняется, что мало. Газета очень бедна и больше 3 рублей за столбец не может давать. Это цена Грановского».
Деньги, впрочем, тогда мне все давали и без печати. Тургенев, все уговаривая меня не торопиться печатью, предложил мне около 175 рублей. Краевскому я написал только два слова, и он выслал мне 50 рублей. Потом мне для одной простенькой любовницы занадобилось еще, – я поехал на три дня в Петербург, и он, ни слова не говоря, дал еще 150 рублей.