Трещали и румянились ломтики белого судака, синеватый чад вился над сковородой, а Багрицкий плотоядно присвистывал и говорил:
– Вот сейчас вы узнаете, какая это смакатура! Нигде в Греции, даже на острове Митиленакаки, вы не сможете поесть такого судака. Мировая шамовка! – повторил он, когда мы ели этого действительно замечательного судака с жареным черносливом. – Пища титанов и кариатид!
Потом мы закурили папиросы «Ира», и начались мечты. Мне они казались совершенно детскими и, конечно, нелепыми. Я относился к ним снисходительно, но в глубине души все же верил в мечты Багрицкого. Он говорил почему-то во множественном числе, но совершенно серьезно:
– Получим гонорар. Ну, сколько? Как вы думаете! На круг – тысячу рублей? Или, может, больше?
– Больше, – говорил я.
– Полторы тысячи! – восклицал Багрицкий. – Или две? – спрашивал он, испуганный собственной дерзостью, и выжидательно смотрел на меня.
– Свободно! – говорил я, небрежничая. – Очень даже свободно, что и все три. Чем черт не шутит.
– Три так три! Тогда так, – говорил Багрицкий и загибал палец на левой руке, – Одну тысячу – телеграфом в Одессу Лиде и Севе (жене и сыну). У них нет ни ложки постного масла. На другую тысячу мы покупаем на Трубе птиц. Всяких. Кроме того, на пятьсот рублей покупаем клеток и муравьиных яиц для корма. И еще канареечного семени. Самый легкий и калорийный корм для птах. Остается пятьсот рублей на дожитие в Москве и на обратную дорогу до Одессы-мамы.
Мечты эти каждый день менялись, но не очень значительно. То прибавлялись книги, и за этот счет одесская тысяча сокращалась до семисот рублей, то возникало духовое ружье.
Багрицкий развлекался этими мифическими подсчетами. Я вместе с ним втянулся в игру. Меня только смущала сумма в 500 рублей, предназначенная на муравьиные яйца и канареечное семя.
Я представлял себе навалы, целые Чатырдаги яиц. Их, по словам Багрицкого, надо было хранить очень умело, в точной температуре. Иначе в один прекрасный день все эти яйца могут превратиться в рыжих злых муравьев. Они разбегутся и за полчаса вынесут из дома до последней крупинки весь сахарный песок.
Я считал, что пятисот рублей на муравьиные яйца, пожалуй, много.
– Пусть много, – соглашался Багрицкий. – Но вы представляете, что будет с одесскими птичниками и птицеловами? Или с тем подлым стариком, который продавал мне на Привозе муравьиные яйца чуть не по штукам и выжимал из меня последние соки? Посмотрю я теперь на этого старика!
В это время пришел один из одесских литературных мальчиков по имени Сема. Он оторопел от безумных планов Багрицкого. Выражение ужаса появилось у него на лице. Посидев пять минут, Сема просто сбежал.
Багрицкий много рассказывал мне о своих одесских птицах. Но я знал это сам. Я был однажды у него на Стеновой улице и помню сплошной треск, щебет, свист и чириканье в клетках, подвешенных высоко под потолком. Брызги воды летели на головы из клеток, где птицы мылись в цинковых мисках, трепеща крыльями.
По словам Багрицкого, все это были самые редкие и самые дорогие птицы, хотя выглядели они затрапезно и довольно жалко.
Он покупал их на окраинных базарах, ловил в степи за Фонтаном, выменивал на соль и табак.
У него были паутинные сети для ловли птиц и разнообразные дудочки и манки.
Ловля птиц сетями – очень тонкое дело. Птицелов должен знать не только голоса и повадки птиц, но и обладать еще мастерством декоратора. Выбрав гладкое место, похожее на маленький ток, он рассыпал по нему пшено или крошки хлеба, растягивал над током на высоких колышках сеть, маскировал ее травой (бурьяном и цветами), пускал на ток какого-нибудь ручного предателя – щегла или чижа, привязанного леской за лапку к колышку, и прятался вблизи.
Предатель прыгал на току, клевал зерна, щебетал, обманывал вольных птиц, и они бесстрашно слетали на ток. Тогда птицелов, неподвижно лежавший за укрытием, дергал за бечевку, сеть падала и накрывала несчастных птах.
Но мечты – мечтами, а за стеной подвала в редакциях и издательствах Москвы происходило нечто, казавшееся Багрицкому чудом.
Стихи Багрицкого газеты и журналы брали нарасхват. Издательства начали заключать с ним договоры на книги ц платить авансы. Мальчики, нагруженные доверенностями от Багрицкого, приносили в подвал деньги. Они тщательно пересчитывали и записывали итог на стене около времянки.
Багрицкий денег не считал. Он только посматривал на цифры на стене и говорил:
– А птичий счет меж тем невидимо растет! Мы сможем купить на эти деньги еще и справный парусно-моторный дубок. Назовем его по традиции «Дуся» и будем возить на нем из Херсона в Одессу через Днепровско-Бугский лиман лучшие монастырские кавуны. Почернеем, как черти. Вы имеете понятие о лиманном загаре? Это – лучший в мире загар. Цвета коньяка с золотом. Он образуется не только от солнца, но и от его отражений в тихой лиманной воде. На лиманах много штилей. Жар от солнечного отражения такой же палящий, как и от прямого солнечного луча. Он качается и слепит, этот жар.
Иной раз незначительные услышанные как бы мимоходом слова западают в душу и начинают мучить человека чем дальше, тем больше. Так случилось со словами Багрицкого об особенном, слепящем солнечном блеске лиманов, – обширных, неглубоких, с зеленоватой чистой водой и низкими полынными берегами.
С тех пор желание увидеть лиманы и пожить на их берегах прибавилось ко многим другим, столь же практически бесполезным желаниям, наполнявшим мою жизнь.
В первое же лето после этого разговора с Багрицким я уехал в Херсон и на Днепровско-Бугский лиман.
Об этих местах, напитанных запахом чируса и жаркой древности, я напишу отдельно. Даже венок названий, связанных с этим лиманом, волновал меня, – все эти Кинбурны, Ольвии, Очаковы, Тендры, Березани, Ингулы и Ягорлыки.
Названия были, как жестковатые степные цветы, как сухие букеты из репейника. Букеты эти пахли сами по себе горьковато и сладко и вместе с тем пропитывались запахом беленных мелом рыбацких лачуг. На их стенах эти букеты висели на ржавых гвоздиках целый год, – от одной весны до другой.
Неисповедимыми путями русская поэтическая мысль время от времени приближалась к лиманным берегам, селениям и водам: «Однако, как свежо Очаков дан у Данта», «Тонет белый парус на лимане, много он видал морей и рек».
Здесь из этой пережженной земли хлеборобы выпахивали иной раз звонкие эллинские вазы. На рисунках этих ваз черноморский ветер, дувший тысячи лет назад, развевал легкие подолы эллинских женщин. Каждая из этих женщин казалось мне Ифигенией, умершей здесь в изгнании.
Чем дальше по времени был умерший человек, тем он становился более живым и в конце концов делался действительно бессмертным.
Недавно я был летом на другом лимане – Днестровском. К глинистым его откосам нельзя было прикоснуться рукой: так они были раскалены, но за Пересыпью разливалось по пескам прохладой и пеной зернисто-зеленое море.
Теплое вино в лавчонках села Шабо мутило голову. Уютный, будто построенный в бесконечно мирные времена городок Аккерман (Белгород-Днестровский) задыхался от цветущего табака и лиловатой матиолы. Рыбачьи лодки уходили на веслах в лиман за бычками и глоссой. На базаре продавали самотканые шерстяные ковры с такими пылающими розами и бешено-зелеными виноградными листьями, что покупателей брала оторопь.
Там же, на базаре, над корзинами с виноградом и сливами звенели на одной высокой ноте перетянутые в талии осы, и старик в черных очках говорил доверительно:
– Покупайте сливы-мирабельки. Чистая глюкоза! Покупайте и кушайте себе на здоровье в холодке под акацией. Очень укрепляет кровеносные сосуды!
Городок весь целиком был погружен в густейшую тень садов, будто над ним протянули зеленый прохладный брезент. А за резкой чертой этого брезента плавился на солнце лиман, испепеляя лица и шеи.
Об этих лиманных водах я впервые услышал от Багрицкого. Он сказал о них вскользь, может быть, не придавая своим словам никакого значения, кроме шутливого. Но мимолетный образ лиманной воды упал, очевидно, на благодатную почву в мое сознание, стремившееся изучить в природе все, что замечено вскользь и о чем говорится почти всегда мимоходом.
Каждый день, по мере того как цифра гонорара на стене у времянки росла, мечты Багрицкого усложнялись. Ему уже мало было дубков и муравьиных яиц. Он мечтал о путешествиях и говорил о них, задыхаясь. Чтобы успокоить одышку, он курил астматол. Тогда в подвале пахло горелой травой и валерьянкой.
Багрицкий стремительно завоевал Москву. Успех его стихов был бурным и всеобщим. По вечерам в подвале уже трудно было дышать от обилия людей и папиросного дыма.
Как всегда, неожиданный успех принес с собой беспокойство. Он казался преувеличенным и шатким. Багрицкого мучили дурные предчувствия. Он начал поговаривать, что литературные мальчики перестарались, что в недрах редакций наверняка уже лежат разгромные статьи об его стихах, и, как большинство статей, такого рода, они написаны нагло и фамильярно.
Он клялся, что его будут обвинять в «гнилом индивидуализме», имитаторстве и назовут «вертлявым гимназистом».
С немногими критиками, появлявшимися в подвале, Багрицкий держал себя настороженно. Но явно раздражал его только один из них, человек навязчивый и развязный, который всю поэзию нашего юга называл «повидлом из баклажан».
Уже тогда Багрицкого угнетало то обстоятельство, что чужие люди назойливо лезли к нему и советовали любить то, чего он не любил, и отрицать то, к чему он тянулся с самого детства. Впервые тоном приговора было произнесено по отношению к нему слово «романтик», но с оговоркой, что он заслуживает снисхождения.
Но все это меркнет перед тем, что произошло уже после смерти Багрицкого, в послевоенные годы, когда раздались нелепые обвинения, будто Багрицкий глумится над украинским народом.
Это было глупо и неверно: ведь каждая строка «Думы про Опанаса» исполнена любви к Украине, к ее поэзии, к Шевченко.
Оружием Багрицкого, кроме его подлинной поэзии, было еще острое слово. Он отбивался им, как рапирой, от надоедливых учителей. Под выдержкой и благодушием он скрывал порой жестокий сарказм. Но к нему он прибегал только ради достоинства и вольности стихов.
В то время я только что окончил повесть под нарядным названием «Пыль земли Фарсистанской»[8 - Пребывание отца на рязанской земле после южных скитаний было кратковременным. Мама осталась в Екимовке отдохнуть от всех пережитых волнений, отец отправился в Москву на заработки. В одном из писем в Екимовку отец рассказал о своей работе над новой повестью «Пыль земли Фарсистанской» и о мотивах ее появления. Я слышал, что повесть эта была вызвана, навеяна одним «роковым» увлечением отца, что она очень субъективна…Многострадальная судьба повести действительно имеет детективный сюжет. Рукопись повести неоднократно и загадочным образом терялась, вначале Бабелем, потом – отцом и совсем недавно… мной.Дело в том, что машинописные экземпляры ее хранились «на самом дне сундука». И когда я до них добрался и прочитал, оказалось, что «Пыль…» вовсе не повесть, а… большой, на 37 страниц, рассказ. Рассказ показался очень интересным. И интересен он в первую очередь рассуждениями о творчестве. Я собирался было его опубликовать и опять «Пыль…» потерял. Думал, в электричке. Но в конце концов «Пыль…» нашлась.ТИШИНА(Фрагмент)Из первой главы «Пыли земли Фарсистанской»Фарсистан, Персия, где бормочет холодная вода среди сизых тутовых стволов.Черное небо и тоска, сжигающая тело, как джин, как кахетинская желтая водка. Тоска среди кирпичных гор, где Араке полощет теплой водой устои караванных мостов. Сохнут губы, солоноватые от крови, руки шершавы от пыли, а в стеклянном дыму ущелий громадной бирюзой застыл Арарат.Тишина легла на эту древнюю землю. Тишина. Ящерица зарылась в розовый песок, и снова над коралловой теснотой гор поплыла, как река тяжелого зноя, вздрогнувшая тишина. Паутины цеплялись за лицо, паутины шелковичных червей, и бренькали сонными бубенцами верблюды, высасывая воду из горячих илистых рек.Я сорвал травинку и протянул ее между шершавыми пальцами. Раздался звук, – слабый и острый, как плач, как свист раздавленной медянки. Я вздрогнул. Все во мне, что зовется душой, кто-то протянул между тонкими пальцами, оцарапал до крови старинным кольцом и, как стебель травы, бросил в розовую пыль караванных дорог тлеть от жара камней, дрожать под копытами сонных верблюдов.Ящерица зарылась в красный песок и уснула. Заунывная песнь погонщиков и высокое солнце стоят над этой землей, где ночи коротки, как тень птичьего крыла.Ночь побледнела от духоты. Стены домов стали еще белей. Шел день тяжелыми, жаркими шагами по тысячелетним караванным дорогам, покрытым розовой пылью земли фарсистанской, шла тоска, туманящая глаза, как горькая кахетинская водка.Как хорошо, если бы этой пылью дорог фарсистанских запылилась моя тоска по вас и ваши думы обо мне. Как хорошо, если бы вы поверили тому, что я умер, что тело мое иссохло в песке и его не найти. Но я знаю, что даже моей смерти вы не поверите и будете искать гнусавого погонщика верблюдов в сером халате, искать по глухим, покинутым радостью персидским кишлакам, не зная языка, полубезумные от духоты, стремясь, как одержимые, к одной мучительной цели. Только потому, что вам скажут, что этот погонщик был рядом со мной, когда я умирал, и дал мне напиться воды из засаленной шапки.Только потому. Будто бы в его пустых зрачках могло отразиться мое лицо, сведенное судорогой лихорадки и тоски. Как это глупо!Или, может быть, нет. Может быть, в этом вся правда, вся прелесть жизни. Может быть, если бы этого не было, не стоило бы давить на землю своей четырехпудовой тяжестью.Иначе, в чем была бы жизнь? В том, чтобы ждать тех дней, которые сами никогда не придут? В том, чтобы в заплеванных комнатах заседать и писать, обсасывая размякший окурок, и слушать, как кто-то тупыми словами долбит пожелтевшие мозги? Или в том, чтобы лежать с потными женщинами на постели и в диких ссорах хоронить последние дни, когда ноет сморщенная от недовольства и озноба душа?Все, что я написал раньше, – признак трусости. Я расскажу вам очень короткую историю, конечно, если у вас хватит терпения ее выслушать. Я давно хотел рассказать о ней, но это трудно и страшно. Поэтому я так много пишу о тоске, о себе, о Персии и оттягиваю время.].
Название это казалось мне очень заманчивым, хотя было неправильным. Дело в том, что действие повести происходило на крайнем севере Персии (я там был очень недолго), а Фарсистаном называется как раз южная часть страны. Там я никогда не был. Но звучность этого слова – «Фарсистан» – так мне понравилась, что я пренебрег точностью и сдвинул название с юга на север. Я успокаивал себя тем, что персидский язык называется «фарси» и потому все области страны, где говорят на этом языке, можно называть Фарсистаном.
О повести этой узнал Бабель и попросил, чтобы я дал ему прочесть ее. Сначала я здорово испугался и начал уверять Бабеля, что повесть еще не окончена. Но Бабель был неумолим.