Оценить:
 Рейтинг: 0

Книга скитаний

<< 1 ... 14 15 16 17 18 19 20 21 22 ... 54 >>
На страницу:
18 из 54
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
В одно хмурое предвесеннее утро (в подвале все утра казались хмурыми) Багрицкий встал, шумно выдохнул воздух и сказал:

– Постой прекращается! Послезавтра я еду в Одессу[9 - Со своей стороны могу добавить, что с этим подвалом связаны мои первые дни пребывания на земле. Потом, вскоре, грудным младенцем меня перевезли в нашу первую «нормальную» квартиру на Пушкинской улице (прежнее называние Большая Дмитровка уже восстановлено).Облик подвала хорошо сохранился в памяти. В детстве он мне порой снился. Причиной тому были либо рассказы родителей, либо посещения Обыденского переулка во время прогулок с кем-нибудь из них. Похоже, в подвале уже кто-то жил.Отцу, конечно, было известно, почему переулок назывался Обыденским, однако знакомым, особенно приезжим, он раскрывал это не сразу. Например, Багрицкому, который по приезде в Москву остановился у нас как раз в том самом подвале.Багрицкий любил обыгрывать новые слова, и лишь когда он вволю насладился названием «Обыденский», полагая, что оно происходит от слов «обычный, обыденный», отец раскрыл ему маленькую тайну.Тем более что Обыденным почему-то назывался и расположенный рядом храм. Оказывается, храм получил название вовсе не по Обыденскому переулку. Наоборот, переулок стал называться по имени храма.В этом был даже свой поэтический смысл, что и умилило Багрицкого. Дело в том, что в старину на Руси было принято порой возводить деревянные церкви необычным образом – всего за один день. Это делалось «по обещанию» в случае эпидемии или других чрезвычайных обстоятельств. Начинали стройку ранним утром, с тем чтобы к заходу солнца установить кресты на куполах или шатрах. Такие церкви называли обыденными, то есть построенными в течение дня.Храм Ильи Пророка, давший наименование окрестным переулкам, именно так и был возведен по случаю засухи, причем в 1592 году, ровно год в год за 300 лет до рождения Паустовского. В начале следующего века он был, как принято, заменен каменным. Затем получил приделы и пристройки.Может быть, из-за памятности храма К Г. Паустовскому Татьяна Алексеевна в 1968 году отпевала Константина Георгиевича именно в этой церкви Ильи Пророка Обыденной у Пречистенских ворот. Отпевала заочно – тело К. Г. Паустовского находилось дома, в Котельниках. Такие вот еще были «осторожные» времена…Всего через несколько лет после отпевания отца в этом же храме отпевали безвременно умершего Алешу Паустовского, а еще через два года – Татьяну Алексеевну, его мать. Похоронены они в Тарусе, недалеко от отцовской могилы. Над могилами Татьяны Алексеевны и Алеши установлен общий крест, в головах могилы отца лежит большой камень – гранит.Сама Татьяна Алексеевна не раз говорила о своем заветном желании – чтобы на могиле Паустовского был установлен большой крест. Она как бы завещала это желание всем остающимся и при этом добавляла: «Как только это станет возможным»… Это стало возможным лишь недавно, в 1999 году.Багрицкий жил постоем в нашем подвале в 1925 году несколько месяцев. После возвращения в Одессу Эдуард Георгиевич прислал моем)' отцу письмо. Оно сохранилось и предлагается вашему вниманию.Хочу только остановиться на последней фразе письма Багрицкого, где он передает возвышенные чувства Екатерине Степановне, то есть жене Паустовского, моей матери.По свидетельству ряда знакомых одесситов – Лившица, Бабеля, Харджиева, – Багрицкий всегда с подчеркнутым расположением относился к ней. Ее самоотверженность и другие свойства характера он даже считал залогом творческих успехов Константина Паустовского, развивая мысль о том, что русской интеллигентной женщине свойственно любить мужчину в первую очередь за талант.Поэтому с присущей поэтам гиперболичностью он даже называл ее фантастической женщиной.К Г. ПАУСТОВСКОМУДорогой Константин Георгиевич!Я благополучно прибыл в Одессу и теперь отлеживаюсь. У меня флюс и простуда. Кашляю и задыхаюсь. Но, несмотря на болезнь, состояние моего духа – прекрасно. Во-первых, я убедился, что мое дальнейшее пребывание в Одессе бессмысленно и что мне необходимо вернуться, уже с семьей, в Москву. Поэтому мне необходимы деньги на переезд. Я думаю, что Вы не откажетесь от того, о чем я попрошу Вас, ибо от этого зависит моя дальнейшая жизнь и работа.В «Красную Новь» сдано мною стихотворений 6-7, которые все приняты. Я получил всего за одно стихотворение. Если Вам нетрудно, дорогой Константин Георгиевич, зайдите в редакцию «Нови», помещающуюся в Старо-Успенском переулке, и спросите Карина. Карину передайте прилагающееся при сем письмо и словесно, если захотите, конечно, изложите ему обстоятельства моего дела: невозможность пребывания в Одессе и т. д. При этом прилагаю доверенность на Ваше имя.Дорогой Константин Георгиевич! Что слышно о работе в «Рупоре»? Могу ли я надеяться на службу и т. д. Напомните вероломному Гехту о квартире. Пусть он, получив за 7 одесситов деньги, немедленно, если, конечно, захочет, снимет комнату. Думаю, что он не забыл моего с ним условия об этом. Деньги, полученные из «Нови», шлите телеграфом. Привет и самые возвышенные чувства Екатерине Степановне.Эдуард БагрицкийМой адрес: Одесса, Дальницкая 3, кв. 3. Багрицкому.].

Он радовался возвращению в Одессу, как ребенок. Его бронхам не хватало черноморской соли. В Москве он задыхался все сильнее, но не жаловался. Чем хуже ему было, тем чаще он шутил над собой.

Просыпаясь среди ночи, я видел, как он, сидя на тахте и обхватив колени руками, тяжело, со свистом кашлял и потом долго ловил воздух судорожно открытым ртом.

Я вставал, сворачивал фунтик из бумаги, насыпал в него какую-нибудь сушеную траву и селитру, клал на тарелку и поджигал все это. Потом я кипятил на времянке чай. Горячий чай и едкий дым одинаково успокаивали Багрицкого и помогали ему, как он говорил, «раздышаться». Он долго не мог уснуть (спал он полусидя), и после каждого такого ночного чая у нас начинался разговор до утра.

Однажды Багрицкий сказал мне, что астма – это типичная болезнь еврейской бедноты, еврейских местечек, зажатых и тесных квартир, пропитанных запахом лука, сухого перца и какой-то едкой кислоты. У нее, у этой кислоты, не было названия. Она, по словам Багрицкого, самозарождалась в воздухе жалких ремесленных мастерских и пахла так же мерзко, как муравьиный спирт. Ею пропитывалось до самого корня все – заплатанные сюртуки стариков, рыжие парики старух, вся шаткая мебель, все пышные и душные подушки в розовых мутных наперниках, вся еда. Даже чай отдавал этой кислотой, будто окисью медного самовара.

Багрицкий говорил, как только он попадал в этот ремесленный чад, вдыхал запах кожи, коленкора и паяльных ламп, у него начиналась жестокая астма.

Проходила она начисто только в теплые приморские дни, когда рука, опущенная в морскую воду, не ощущала холода и можно было часами лежать грудью на раскаленных массивах рейдового мола и прогреваться насквозь – сверху солнцем, а снизу жаром ракушечника.

Он с тоской говорил о тех мельчайших приметах безмятежного одесского лета, какие всегда вызывают широкое счастливое состояние.

Он звал меня приехать летом в Одессу, обещал сводить на Сухой лиман и в замечательный рыбачий поселок Каролино-Бугаз, где-то около Днестровского лимана. Я поехал летом в Одессу (об этом я расскажу позже) и все это видел.

Но вскоре Багрицкий совсем переехал в Москву и поселился в Кунцеве, среди сыроватых и довольно унылых дачных участков и низкорослых берез.

Я всегда считал его переезд на север ошибкой, но не решался говорить об этом ни его родным, ни друзьям.

Я считал это ошибкой потому, что нельзя отрывать поэта от его жизненосных корней, от сложного соединения простых и милых для него явлений. Из них неведомыми путями рождалась поэзия. Вернее, рождался подтекст его поэзии – тот вначале неуловимый слухом ультразвук, который рано или поздно пробивал оболочку немоты и появлялся рядом с нами – печальный, радостный, торжественный.

Я бывал у Багрицкого в Кунцеве и все время чувствовал досаду и стеснение. Как большая нахохленная птица, он сидел все так же на тахте, поджав по-турецки ноги, как сидел в моем сыром подвале в Обыденском переулке.

Сидел и все шутил, все смеялся, хотя в глазах его временами появлялась пристальная тоска по степным шляхам, уходящим в туманные закаты, по веселому бегу наперегонки бесчисленных волн у пляжей, по мельканию солнца в виноградной листве и по обильно политым ранним утром одесским улицам.

И конечно, по утреннему свисту птиц, гнездившихся в обрывах морского берега под корнями тамариска и акации.

Нелегкое дело

Со времени работы в РОСТА я начал упорно обороняться от всего, что могло засорить тот внутренний мир, который я носил в себе и пытался передать другим.

Больше всего я боялся заразиться стертым и беспомощным языком. Он безжалостно и быстро распространялся в те годы.

То обстоятельство, что я почти бессознательно забывал уродства языка, очевидно, и дало мне в дальнейшем возможность стать в какой-то мере писателем.

Отвращение к исковерканному языку накапливалось давно и перешло в ненависть к нему.

Ко многим словам, таким, как «поприветствовать», «боевитый» (их можно привести много), я чувствовал такую же ненависть, как к хулиганам. И не только потому, что они идут вразрез с характером русского языка, но еще и потому, что в них выражалось невежество и отсутствие национальных качеств.

Язык всегда должен быть под стать стране. Он должен определять ее лицо, ее красоту, ее характер с такой же наглядностью, как определяет все эти качества самый пейзаж страны, как это определяет какой-нибудь изволок, уходящий в вечереющий туман над милой до сердцебиения рекой. Многого не надо, чтобы догадаться, что ты в России. Достаточно увидеть, как синицы стряхивают на землю лимонные листья с прибрежных осин.

Возможно, что я отношусь к языку с преувеличенной строгостью и благоговением. Но иначе и не может быть. Иначе следовало бы заняться счетоводством или еще чем-нибудь в этом роде.

Русский язык существует подобно своду величайшей поэзии, столь же неожиданно богатой и чистой, как полыхание звездного неба над лесистыми пустошами.

Ко времени работы в РОСТА у меня уже было напечатано несколько рассказов, большей частью написанных наспех. Писал я их за один-два вечера и относился к ним довольно легкомысленно.

Рассказы эти были данью моему детству, главным образом тому туманному восхищению морем и моряками, которое завладело мной еще в Киеве, когда я впервые встретил в Мариинском парке гардемарина с корабля «Азимут».

Правда, была уже вчерне написана повесть «Романтики». Но я считал ее еще недостойной печатания. Она лежала у меня без движения много лет, – так долго, что рукопись обветшала и пожелтела.

Более или менее удачные отдельные строчки и мысли были разбросаны по разным рассказам и терялись в них.

Я знал, что подлинный писатель должен быть в своем деле ясным, естественным, должен с полной силой и смелостью выражать свое отношение к жизни и людям. Тут отдельными хорошими местами не отделаешься. Да я и не очень верил в эти свои хорошие места. Сгоряча они мне нравились, но быстро приедались и казались безжизненными. Я даже начинал стыдиться их.

Но не это главным образом тревожило меня в первые годы. Работа над языком и первые удачи – все это было как бы в порядке вещей. Хуже всего были полуудачи. Ими я начал постепенно считать, как сказано выше, почти все свои первые рассказы.

Нет ничего более неприятного, чем забитый в стену и согнутый гвоздь. Ему не доверяешь.

Мои полуудачные рассказы были чем-то необъяснимо похожи на собрание то сильно, то чуть заметно согнутых гвоздей. Исправлять их не было смысла, – давно известно, что как ни выправляй гвоздь, он все равно останется хоть и немного, а кривым.

Так и рассказы. Есть рассказы хорошо написанные, но внутри пустые, как съеденное червями яблоко. Пустые потому, что они выдуманы или, что вернее, придуманы, что от живой жизни в них присутствует всего только несколько крох, а все остальное набрано отовсюду и наспех связано непрочными нитями. Они вот-вот оборвутся, и рассказ развалится на куски.

Такое ощущение все чаще оставалось у меня от моих вещей. Это меня удручало.

Каждый раз я садился писать новый рассказ с твердым решением быть беспощадным к себе и не уходить от подлинности в мир искусственных вещей. Но каждый раз какая-то слепая внутренняя инерция понуждала меня идти по линии наименьшего сопротивления, брать внешний сюжет и уступать своей склонности к необычайным положениям, людям и обстановке.

Перечитывая только что написанный рассказ, какую-нибудь «Королеву голландскую», «Черные сети» или «Разговор во время ливня», я замечал, что он сделан хотя и из добротных, но все же из отходов какого-нибудь любимого мною в то время писателя, в частности, из отходов Джозефа Конрада (на что мне впервые указал Бабель). Но, в общем, рассказ «держался», читать его было порой легко и даже интересно, и это давало мне ложное успокоение.

«В чем же дело? – спрашивал я себя. – Почему у меня не подымается рука перечеркнуть все это и выбросить в корзину?»

Пока я писал новый рассказ, все было как будто хорошо, но потом, особенно по вочам, вспоминая его, я не мог уснуть, находил в нем много скороспелого и проклинал себя за то, что дал его в печать.

Пока что я печатался главным образом в газетах. Газеты требовали срочных рассказов!

С тех пор у меня остался страх перед быстрым печатанием.

Так сам по себе получил силу закон – не печатать вещей, не дав им отстояться, пока не осядет, как, в растворе, осадок, а влага не заиграет своей кристаллической чистотой. Этот элементарный закон подтверждался опытом многих писателей.

Я понял слова Пушкина об усовершенствовании любимых дум. Всего в четырех словах был дан изумительно ясный и четкий совет, или, пожалуй, приказ для пишущих.

Так началась борьба за то, чтобы все, что пишешь, исходило из подлинности, борьба за неразрывное слияние этой подлинности со свободным воображением.

И здесь появился, помимо Бабеля, новый учитель – Михаил Михайлович Пришвин. Я прочел его рассказ «Башмаки» о холодных сапожниках-»волчках» из Марьиной Рощи, пытавшихся сделать туфли для женщины будущего. Весь этот рассказ был основан на совершеннейшей реальности, даже на быте, но вместе с тем он подчинялся легкому вымыслу.

Так для меня родился второй закон: рассказ о жизни в любых ее событиях и человеке в любых его качествах становится настоящим искусством, когда он связан с реальным опытом и вместе с тем с воображением и вдохновением.

Я был уверен, что нашел правильный путь в тот всегда прекрасный для меня, тяжкий труд писателя, о каком я так давно и бесплодно мечтал. Нашел я его почти инстинктивно, так как никогда не был способен к долгим и последовательным размышлениям.

Путь был найден и привел меня к первой моей, как говорили друзья, «настоящей» книге – «Кара-Бугазу».[10 - В архиве отца сохранился полный экземпляр романа «Коллекционер». О судьбе его отец подробно написал в предисловии к своей книге «Потерянные романы». И все же осталась не опубликована одна его глава – заключительная. Объем настоящего издания не позволяет привести эту главу целиком, но маленький отрывок из нее, надеюсь, не оставит читателя равнодушным.ГЛАУБЕРОВАЯ СОЛЬФрагмент заключительной главы романа «Коллекционер»Карцев спал на палубе. После полночи стало светлее от множества звезд, отражавшихся в воде короткими иглами. Ближе к горизонту свет звезд казался розовым, в зените он был белым, как кристаллы соли.Карцев не спал. Письмо Люсьены взволновало его, Подольский напомнил Одессу и вызвал цепь перебивающих друг друга воспоминаний. Карцев понял, что пришло время подвести итог: пустыня и ночь не позволяли мыслям рассеиваться, сжимали их в нем. Воспоминания приобрели такую яркость, что, казалось, звучали: Карцев слышал голоса Елены Станиславовны, Вадика, Ривьера, Рачинского.– Ну что же, – сказал он себе, закуривая папиросу. – Проверим всё. Он перебрал в памяти свое детство, – южный город, где на обширных, заросших репейником пустырях он запускал в унылое небо змеев, склеенных из газетной бумаги. Там, из-за заборов, он наблюдал в канавах босяков, пивших водку, и проституток Там он впервые видел любовь, жадную и нечистоплотную, как еда, освобожденную от томительной и неясной романтики, любовь, сдобренную икотой и похотью. Он плакал в темных углах. Он не мог понять этого, и мир показался ему не только скучным и пыльным, но и страшным.Он был перед этим в театре с отцом на «Принцессе Грезе» Ростана и думал, что любовь – это сияющие от скрытой нежности глаза женщин и ласковые их руки, протянутые с мольбой к любимому. В этих руках всегда есть что-то печальное.Вместо этого он видел женщин с засаленными подолами, с опухшими от водки глазами. Он изучил словарь заборов и дрожал от тошноты, рассматривая грязные рисунки, нацарапанные углем на штукатурке в подъездах и подвалах.Ему было десять лет. Отвращение ко всему, что он узнал о любви, внесло исступленную, дикую, упрямую тоску по любви, полной солнца, смеха, чистоты и человечности. Каждый нерв кричал в нем об этом. Он плакал от горечи и восторга, прочитав метерлинковскую «Джиованну».Отец его был неудачник Всю жизнь он томился в учреждениях. Он много курил и сгорбившись часами сидел на балконе, глядя в одну точку.В сорок лет отец понял, что жизнь загнала его в такую западню, из какой он никогда не вырвется. Он поставил крест над собой, тянул служебную лямку и машинально и неохотно поддерживал свою жизнь. Четверо детей и жена ждали двадцатого числа и денег, и пожелтевший молчаливый манекен вставал, ходил на службу и возвращался из года в год в одни и те же часы, чтобы прокормить семью.Это было, пожалуй, страшнее того, что Карцев узнал о любви. Страшнее потому, что как-то ночью он проснулся и увидел в соседней комнате отца: отец сидел у стола, положив голову на руки, и седая его голова дрожала и подпрыгивала от спазм. На худой тине морщился легкий люстриновый пиджак Карцев догадался, что отец плачет, но не окликнул его: проявление любви и жалости в обстановке их семьи казалось диким.Мать он отождествлял с кухней, со стуком ножей, рубивших котлеты, с удушливым паром от корыт, где мокло белье.Иногда она – маленькая, озабоченная, с раздувшимся от кисты животом – вывозила их на дачу. Детям было стыдно десятков кое-как напиханных узлов, подушек, суеты, ссор с отцом на вокзале, насмешливых замечаний носильщиков и недовольных гримас соседей.В гимназии Карцев с головой ушел в книги. Страшное детство отошло на второй план. Острая мысль, освещенная яркими огнями выдумки, подняла его как гром вагнеровских пассажей. Страшное томление искусства очистило и встряхнуло его, будто жестокая болезнь.Огни каких-то празднеств, угаданных в книгах, сулили полную и значительную жизнь. Но от этих празднеств, от этой необычайной и стоящей жизни доходили только намеки: загорелый гардемарин с черным палашом, встреченный на улице сухопутного и надоевшего города, волонтер, вернувшийся с англо-бурской войны и живший два дня в их доме, артистка Невельская с радостными глазами и цветущие на закатах каштаны.Так произошло перерождение Карцева в молчаливого и одинокого студента, жившего в мире суровой и невысказанной романтики.С семьей он порвал в 18 лет. Отец умер. Карцев уехал в Петербург. Свое детство и семью он проклинал.Единственное, о чем он вспоминал иногда, – это смерть отца. Перед смертью отец уехал к своему брату – сельскому учителю на Украине. Карцева вызвали телеграммой. Начиналась весна. Усадьба дяди, где отец умирал от рака гортани, стояла на острове среди быстрой и шумной реки. Полая вода шла через каменную плотину мощным валом, и лошади по брюхо в воде тащили на остров легкую таратайку.Карцеву не было страшно. Ему хотелось застать отца живым и спросить – как случилось, что отцовская жизнь прошла так темно и нелепо?Отец не мог говорить. Он только хрипел, гладил Карцева по голове и смотрел ему в лицо желтыми потухшими глазами. Из глаз изредка сползала тяжелая ртутная слеза и застревала в небритой серой щетине.Ночью Карцев, сидя около отца, спросил:– Отец, ты ведь способный и добрый человек. Скажи, как случилось, что ты так ненужно и скучно прожил?Отец силился улыбнуться. С трудом, в течение нескольких минут, он прохрипел ответ:– Я был трус, Коля.К утру отец умер. Колючие звезды скакали в реке, и тараканы падали с потолка на плед, которым были укутаны ноги отца. Похоронили отца в роще за домом на краю пасеки, где летом в соку медуницы и кашки гудели рои пчел.]

Лесовик

За Пришвиным я долго следил издали; боясь встретиться с ним, с этим, как мне казалось, знахарем и мудрецом. От него как бы пахло талой водой, едким соком дягиля, лесной прелью, вечерней зарей над болотами.

<< 1 ... 14 15 16 17 18 19 20 21 22 ... 54 >>
На страницу:
18 из 54