– Так завтра я вам деньги пришлю!.. До свидания, Николай Иванович. Смотрите же, я жду от вас хорошей работы. Если книги нужны, библиотека моя к вашим услугам!.. Да захаживайте когда вечерком. Милости просим! – говорил Платонов, провожая Николая до дверей.
«Жена-то, должно быть, его в руках держит!» – подумал Николай, уходя от Платонова.
Он возвращался от него недовольный. Отзыв Платонова сильно подействовал на впечатлительного молодого человека. Он рассчитывал на статью очень, а между тем она вызвала со стороны Платонова суровый приговор. Он не мог не согласиться, что Платонов был вполне прав, и это еще более его уязвляло. «Но, однако, у меня есть дарование, талант!» – успокоивал он себя. Он решил основательно засесть за работу и серьезно заняться. В самом деле, он слишком мало работал… О, он поработает как следует, и тогда… Платонов не то скажет!..
Скорей свадьбу?.. С Леночкой ему будет лучше. А то эта холостая жизнь не дает работать как следует!
По обыкновению, он размечтался на эту тему, и когда подъехал домой, то в воображении уже написал прелестнейшую вещь, которая сразу доставит ему имя…
Дома он нашел повестку на триста рублей и, кроме того, записку от своего патрона, Пряжнецова, в которой тот предлагал ему передать по случаю отъезда на несколько дней интересное и благодарное, по его словам, дело: взыскивать с управления одной железной дороги вознаграждение за увечье сторожа. Николай вспомнил, что Присухин юрисконсультом в управлении этой железной дороги, и обрадовался еще более. Наконец-то он скажет блестящую речь и оборвет эту «либеральную каналью»!
– Господин еще один был сегодня, вскоре после вас, – доложила ему Степанида.
– Кто такой?
– А не знаю, не сказывался. Я спросила; говорит: не надо.
– Какой он из себя?
– Лохматый такой, черноватый, неказистый из себя. И говорит грубо так, ровно бы мужик, хоть одежа на нем и господская. Только одет неважно.
– Молодой?
– Нет, средственный. Седого волоса много в бороде, а на голове не приметила. На голове баранья шапка, простая.
«Уж не Лаврентьев ли?» – мелькнула у него мысль, и, надо сказать правду, Николай не особенно обрадовался этому предположению. Он снова стал расспрашивать кухарку, и по дальнейшему ее описанию почти не было сомнения, что к нему заходил Лаврентьев.
– Он обещал зайти?
– Ничего не сказал. Постоял, постоял и ушел!..
– Что ему надобно? – в раздумье проговорил Николай, стараясь подавить в себе невольнее беспокойство.
VIII
Николай не ошибся в своих предположениях. Этот «лохматый», по выражению кухарки, заходивший утром к Вязникову, был не кто иной, как Григорий Николаевич Лаврентьев.
Накануне, в тот самый вечер, когда наши молодые люди обедали в ресторане и спрыскивали шампанским помолвку, Григорий Николаевич приехал в Петербург с пассажирским поездом и, разумеется, в третьем классе. Он торопливо пробрался через толпу пассажиров к выходу, не обратил никакого внимания на зазывания комиссионеров, выкрикивавших названия разных гостиниц, и с небольшим чемоданом в руке зашагал через Знаменскую площадь.
В меблированных комнатах, рядом с Знаменской гостиницей, он занял крошечный номерок, поторговавшись предварительно с хозяйкой, и немедленно, не переодеваясь с дороги, отправился пешком на Выборгскую сторону, к своему приятелю, доктору Александру Михайловичу Непорожневу, более известному читателю под именем «Жучка».
Лаврентьев шел по улицам скорыми, большими шагами, опустив голову, по-видимому, углубленный в думы. Несколько раз он сталкивал прохожих, задевая своим могучим плечом, и не думал извиняться. Несколько раз его называли вслед «мужланом», «невежей», «пьяницей», но он, казалось, не слыхал этих приветствий; на одном из перекрестков на Григория Николаевича чуть было не наскочил рысак; оглобля скользнула по его плечу и оттолкнула его в сторону. Он поднял голову, послал вдогонку забористое ругательство и снова зашагал, не обращая ни на что внимания. При свете газа можно было увидать, что лицо Григория Николаевича угрюмо и озабоченно, скулы быстро двигались, и глаза его глядели мрачно. Очевидно, он был чем-то взволнован и, казалось, не чувствовал сильного мороза, свободно хватавшего грудь и шею, открытые из-под распахнувшейся длинной волчьей шубы. Действительно, Лаврентьев был очень озабочен и шел к Жучку по делу, которое занимало все его мысли.
С того памятного для Лаврентьева дня, когда Леночка отказала Григорию Николаевичу (и отказала так для него неожиданно!) и затем уехала в Петербург, обычная жизнь Григория Николаевича точно выбилась из колеи и, несмотря на все его усилия, в прежнюю колею уже войти не могла. Казалось как будто, что все шло по-старому: Лаврентьев так же усердно занимался хозяйством, работал и даже усерднее работал; так же преследовал «Кузьку», хотя все еще под суд не упек; ратовал за интересы мужиков на земских собраниях; ругательски ругал при встречах «Никодимку», который снова получил место, – но он чувствовал, что в душе его что-то оборвалось. Ему чего-то недоставало: не было прежнего спокойствия, прежней бодрости. И самая его деятельность как будто потеряла для него тот смысл, которым она полна была прежде. Он стал хандрить. По временам одиночество как-то особенно тяготило его, и на Лаврентьева находили такие приступы тоски, с такою болью чувствовалось сиротство любящего, нежного сердца, что он «от греха», зная порывы гнева, сменявшие эту отчаянную тоску, уезжал, бывало, на несколько дней вон из Лаврентьевки, закучивал где-нибудь в селе и возвращался домой, коря себя за слабость. А то уходил с ружьем на плече в лес и шлялся по лесу, отмахивая десятки верст, до тех пор пока не одолевала усталость.
Хотя Григорий Николаевич и писал не раз Жучку, что он «здрав и невредим, чрево в такой же исправности, как, бывало, в корпусе, он на жратву лют и вообще духом ничего себе и не пьянствует», тем не менее между строк слышалась необыкновенно тоскливая нота неудовлетворенного глубокого чувства. Из недосказанной тоски его писем, из нежной заботливости, с которой он справлялся у Жучка о Леночке, из восторженных отзывов о ней было видно, что на душе у него мрачно, безотрадно и что сердечную его рану нисколько еще не затянуло.
Прямо об этом он ни разу не написал и вообще не жаловался; напротив, в одном из последних своих писем к Жучку (а с тех пор, как Леночка переселилась в Петербург, он, прежде раз в год писавший к приятелю, зачастил письмами), в ответ на шутливое замечание Жучка о «любвях» вообще, категорически утверждал, что «любовную канитель давно бросил и дурость эту из себя извлек, как и подобает сиволапому, который рылом не вышел и не умеет выражать чувствии, как там поди умеют у вас в подлеце Питере. Пораскинувши умом, дорогой мой Жучок, оно быдто и взаправду не к моей роже и не к летам (нам, брат, сорок годов!) любовные-то возвышенности и всякая такая малина. Надо честь знать, коли раньше-то не пришлось сподобиться на этот скус!.. И то, по твоему лекарскому толкованию, всякая баба – баба, и, следовательно, гоняться, задравши-то хвост, человеку с седым волосом не приходится. Почто? – И вот я, по слабости человеческого естества, обладился тут с одной суседкой поблизости, солдатской вдовой. Преядреная, Жучок, баба и из себя по всем статьям, если бы не плут-баба. Посмотрю еще и, може, вовсе возьму ее в дом, если только, сволочь, баловать перестанет. Очень шальливая, хотя и с разумом, но только глазам ее веры что-то нет, хоть, шельма, и ластится. Линия-то эта будто ей очень нравится… Как полагаешь, уж не сочетаться ли? Однако ты, Жучок, смотри, чтобы как-нибудь… Ни гу-гу… Этого не надо никому знать. Я только тебе для удостоверения насчет любвей».
Так, между прочим, писал Григорий Николаевич в шутливом тоне, но этот тон едва ли убедил Жучка. Лаврентьеву просто совестно было признаться перед другом, что он, закаливавший себя, бывало, в корпусе, ходивший по ночам на Голодай и никогда не пикнувший под розгами, до сих пор «не извлек из себя дурости». Леночка безраздельно царит в его сердце, и мысль о погибшем счастье отравляет его жизнь.
Григорий Николаевич сделался несообщительнее и угрюмее. Он мрачнее стал смотреть на то, что делалось вокруг, а кругом ничего радостного не было. Кузьма Петрович, до которого он так наивно добирался, неистовствовал с большею силою и, что называется, в ус не дул. Новый губернатор (губернатора-»статистика» скоро сменили после залесского «возмущения» крестьян) статистикой не занимался, а приехал с целью «подтянуть» губернию и навел страх не нее. Новое веяние отразилось, разумеется, и на подчиненных; все волей-неволей должны были подтягивать и везде улавливать «злонамеренный дух» и, очевидно, желали его искоренять. В этом похвальном намерении вскоре после его вступления в должность было закрыто несколько школ и выслано несколько учителей; исправникам и становым предписано было строжайше увеличить бдительность; Григорию Николаевичу под рукой сообщили, чтобы он был осторожнее, так как его превосходительство косо смотрит на артельные сыроварни, устроенные еще давно Лаврентьевым, и относится вообще к «дикому барину» подозрительно, считая его причастным к так называемому залесскому бунту. Рассказывали, что Кузьма Петрович немало способствовал такому взгляду его превосходительства при посредстве нового правителя канцелярии, привезенного его превосходительством из Петербурга, человека молодого, но очень расторопного и исполнительного.
Бедный Иван Алексеевич, ожидавший несколько месяцев, чтобы выйти с полным пенсионом в отставку, решительно терял свою седую голову и скакал по уезду из конца в конец, обнаруживая таким образом неусыпную бдительность, и жаловался Григорию Николаевичу, когда тот изредка заезжал в город к старику с целью узнать, нет ли новостей от Леночки.
– Того и гляди, что под сюркуп попадешь [65 - …под сюркуп попадешь – здесь: окажешься уволенным; сюркуп – термин карточной игры.]… Того и жди, ей-богу! – говорил он, усиленно затягиваясь своим трабукосом. – Уж губернатор меня два раза этим Мирзоевым допекал! А Никодимка рыжий опять что-то лебезит, видно пакость собирается сделать. И все-то он теперь шнырит и никак ничего не может открыть. На днях, шельма, докладывает, что у него есть великая тайна, ей-богу так и говорит, и весь трясется от радости. Уж вы, говорит, Иван Алексеевич, не скройте, пожалуйста, что это я, мол, первый тайну-то обнаружил!» – «Какая, спрашиваю, такая тайна?» – «Пребольшая, только я, говорит, при Марфе Алексеевне, по чрезвычайной важности, открыть не могу… Они-с, говорит, дама!..» – рассказывал старик, подмигивая глазом на Марфу Алексеевну, по обыкновению коротавшую зимние вечера за гран-пасьянсом.
– Вообразите, Григорий Николаевич, какая скотина! Так и брякнул!.. Он полагал, что и в самом деле мне очень любопытно слушать его дурацкие тайны! – вставила Марфа Алексеевна.
– Ну, положим, сестра…
– И ты туда же!..
– Очень, однако, мучилась в тот вечер… И так и эдак… Но я был неумолим!..
– Неумолим?!. Сам-то ты первый все разболтаешь… Небось поверил тогда Никодимке…
– Ну, ну, не перебивай, дай рассказать. Так вот, как это он, Никодимка-то наш, напустил такой важности, я его сейчас в кабинет: в чем, спрашиваю, дело? «А дело, сказывает, в том, что у Петра Николаевича Курбатова (знаете Петра Николаевича, акцизного?) по вечерам собираются разные подозрительные личности, сидят за полночь и, как мне известно из достоверных источников, не так, как обыкновенно, проводят время… в карты не играют и вина не пьют, а как будто очень даже предосудительно рассуждают и, полагать надо, читают запрещенные сочинения». Я было сперва расхохотался: слава богу, знаю Петра Николаевича… о чем ему рассуждать! Однако Никодимка обиделся и клянется «Я, говорит, по долгу службы. Мало ли что может оказаться впоследствии, так уж я долг свой исполнил… Вот уже, говорит, четыре дня сряду, как у него собираются, и, заметьте, занавески спущены, чтобы не видать ничего с улицы… Таинственно так…» – «Кто ж бывает там?» – «Всех не перечислю, не знаю, а могу сказать, что два молодых армейских офицера и помещик Усатов, брат которого, знаете, был сельским учителем!.. Не угодно ли, Иван Алексеевич, сегодня же вечером проверить справедливость моих слов… Может быть, мы накроем очень серьезный заговор, и нам объявится фортуна. Не угодно ли?» – говорит и опять, каналья, трясется весь от радости… Ему, натурально, не заговор важен, а показать усердие и в люди выскочить…
– И вы пошли к Курбатову? – усмехнулся Лаврентьев.
– Нельзя было… Пошел… – со вздохом промолвил старик.
– И что же?
– Да смех один… И ругал же я Никодимку потом!.. – смеялся старик. – Он теперь – заметили? – ходит поджавши хвост, как ошпаренный поганый пес. Надо было идти, хоть я и мало верил Никодимке… Ведь окажись потом что-нибудь… в каком бы виде меня аттестовали, а? – с горькой усмешкой проговорил старик. – Сами знаете, какое ныне беспокойное время!.. Эдак в десять часов пошли мы в переулок с Никодимом… Действительно, в квартире Курбатова огонь, занавески опущены и несколько теней… Казалось бы, дело обыкновенное, но вот подите же! В ту пору и на меня, старого дурака, точно затменье нашло! А Никодимка поставил двух полицейских у ворот, заглянул в окно, – квартира-то была в нижнем этаже, – и машет мне рукой… «Посмотрите, Иван Алексеевич! – шепчет он, а голос-то у него дрожит. – Посмотрите!» На улице тихо, улица-то глухая, все спят. «Посмотрите-ка!» Заглянул, признаться, и я – что будешь делать! – в свободный уголок, занавеска-то не вся была опущена, и вижу: сидят несколько человек вокруг стола, а Петр Николаевич что-то читает… «Видели?» – «Видел, говорю». – «Это непременно какая-нибудь прокламация!» И с такой уверенностью это говорит Никодим, что я и взаправду в ту минуту подумал, что Петр-то Николаевич читает прокламацию… Очень уж, Григорий Николаевич, напуганы мы, ей-богу… Ну, ладно. Я и говорю Никодимке: пойдем! А он струсил: «А если, говорит, с оружием в руках? Надо, Иван Алексеевич, осторожно!.. Разве можно так!» – «Эх, Никодим Егорович!» – Это я-то ему, и сам, недолго думая, в квартиру. Иду, двери нигде не заперты. Тут, признаться, сомненье меня взяло: статочное ли дело Петру Николаевичу прокламации и все такое? Наверное, набрехал Никодимка. Я все иду. Тьфу!
Старик плюнул, засосал сигарку и через минуту продолжал:
– Вошел в залу – темно; думаю: не вернуть ли назад? Хотя и строжайшая бдительность и все такое, но все-таки в чужую квартиру эдак, как бы татью… Не знаю, пошел ли бы дальше, как из соседней комнаты кто-то спрашивает: «Степан, ты?» Ну-с, я кашлянул, да и отворяю дверь. Смотрю – все знакомые: следователь, два армейских офицерика да еще губернаторский племянник, шут гороховый, от скуки по губернии шатается, при дяденьке в поручениях. Петр Николаевич ничего, даже обрадовался. Тары-бары, садитесь. «Как вас бог занес?» – «На огонек, говорю, думал – пулечка». – «Какая пулечка! Интересную книжку читаем, хотите послушать?» – «А что такое, какая такая книжечка?» – «Посмотрите-ка, редкая, только что вышла в Петербурге». И сует мне под нос книжку; посмотрел: «Девица Жиро, моя жена» [66 - «Девица Жиро, моя жена» – роман французского писателя Адольфа Бело (1829-1890).]… «Вы послушайте-ка, Иван Алексеевич…» И Петр Николаевич прочел один отрывок, очень уж пакостный. Я, знаете, для приличия посидел с четверть часика и как дурак выхожу вон. А Никодимка за воротами: «Ну что?» В те поры я очень рассердился и говорю: «А то, что вы болваниссимус!» Он то, се… я ему и рассказал, да и про то, что племянник губернаторский там был. Он перетрусил. «Не давайте, взмолил, огласки!» Ну, уж и пробрал я его. Смотрите и вы, Григорий Николаевич, того… не болтайте, а то как раз посмешищем станешь. Еще слава богу, Петр-то Николаевич не догадался! – окончил свой рассказ словоохотливый старик. – Вот вам и прокламации! Они «Девицу Жиро», а Никодимка сдуру трясся. И я-то, нечего сказать, обезумел! Да и, право, обезумеешь! Времена!..
Григорий Николаевич несколько раз улыбался во время этого рассказа и осведомился, давно ли были известия от Елены Ивановны. Оказалось, что недавно. «Леночка здорова, учится и, кажется, все слава богу». Лаврентьев изредка заезжал к исправнику на полчаса и незаметно расспрашивал о Леночке.
Несколько дней тому назад Лаврентьев, не получая долго писем от Жучка (Жучок писал редко), поехал в город и, по обыкновению, зашел к Ивану Алексеевичу. Старика дома не было, а Марфа Алексеевна встретила его смущенная, с письмом в руках, вся в слезах.
– Что такое? Не случилось ли чего с Еленой Ивановной? – спросил упавшим голосом Лаврентьев. – Неприятное письмо? От Елены Ивановны?
– И очень даже неприятное! – значительно проговорила старая девица. – Ох, уж это ученье! Чуяло мое сердце! Вы-то чего медлили, скажите на милость!
– Больна? Да что же вы, Марфа Алексеевна? Говорите же!
– Да что вы-то пристали? Эх вы! Вовремя-то жениться не умели. Тоже поблажку давали. Говорила я!..
– Да вы толком.
– Тоже умный человек еще считается. Не видал, как козла пустил в огород! Нос-то вам и наклеила девка!
– Ну, уж вы это оставьте, Марфа Алексеевна.