
Пионерка, которая слишком много знала
— Ноги мёрзнут, — сказала я.
Дома я весь вечер ходила из комнаты в кухню и обратно.
Мать спросила, что со мной. Я сказала, что ничего. Отец включил телевизор, там показывали праздничный концерт, и я села смотреть, но досидела только до второго номера.
До девятого оставалось два дня. Я перечитала свою тетрадь наизусть уже раз двадцать, и с каждым днём мне становилось всё труднее делать вид, что я живу обычную жизнь восьмиклассницы. Есть, ходить в школу и решать примеры, когда ты ждёшь, что послезавтра мир подтвердит или опровергнет твою вменяемость, оказалось почти невозможно.
Позвонили восьмого, в начале десятого вечера.
Я сидела за столом в комнате и делала русский. Телефон стоял в коридоре на тумбочке, мать взяла трубку, сказала «алё», и потом долго молчала.
Я вышла в коридор.
Мать стояла в халате и держалась за косяк.
Она держалась за косяк левой рукой, чуть выше плеча, и стояла спиной ко мне, и от лампочки на её халате лежала жёлтая полоса. Я это видела уже один раз. Не похожее, не примерно такое же — именно это: халат, косяк, рука, полоса света и её спина, которая ничего не выражала.
— Когда? — сказала мать в трубку.
Я стояла в дверях своей комнаты, и мне было очень холодно.
Бабушку увезли в тот же вечер. Соседка, которая заходила к ней по субботам, услышала кота — Маркиз орал в подъезде, потому что дверь была не заперта, — и вызвала. Мать уехала ночью, вернулась под утро, легла, не раздеваясь, и в семь встала и пошла на работу — за неё некому было выйти.
Бабушка умерла девятого днём, в больнице, не приходя в себя.
Мне сказали об этом в четыре часа, когда я вернулась из школы. Мать сидела на кухне и чистила картошку, чистила очень аккуратно, тонкой лентой, и сказала, не поднимая головы:
— Бабушки нет.
Я села напротив.
Я не заплакала. Мне было четырнадцать лет и одновременно сорок, и обе эти женщины внутри меня оказались одинаково бесполезны. Четырнадцатилетняя не понимала до конца, что это значит. Сорокалетняя понимала слишком хорошо: она это уже пережила однажды, отгоревала, дожила до другой смерти, до третьей, и научилась держать лицо. Ни та, ни другая не умела плакать по человеку, которого две недели назад видела живым, а тридцать семь лет назад похоронила.
— Мам, — сказала я. — Дай я картошку дочищу.
Мать отдала мне нож и вышла из кухни, и я слышала, как она в ванной открыла воду.
Вечером пришли люди. Пришла тётя Люся, мамина сестра, приехала на такси и сразу начала распоряжаться; пришла соседка снизу; приходили и уходили какие-то женщины, которых я не знала. На кухне стало тесно и накурено. Отец сидел в углу и молчал, а Витька забился в комнату и оттуда не выходил.
Я вышла в коридор, чтобы не мешать, и оказалась у телевизора.
Телевизор бормотал сам себе — его включили и забыли. Шла программа «Время». Я села на пол у тумбочки, обхватив колени, и стала смотреть просто потому, что смотреть на экран было легче, чем на людей в кухне.
Сначала было про уборочную. Потом что-то про пленум.
Потом пошёл Берлин.
Я знала, что увижу. Я записала это в тетрадь четвёртого сентября, третьей строчкой сверху: ноябрь, стена. Я готовилась к этому два месяца, я репетировала свою реакцию, я представляла, как буду сидеть и чувствовать торжество.
Никакого торжества не было.
Диктор ровным голосом сообщил, что власти ГДР приняли решение открыть границу, и что желающие смогут выезжать свободно, и что подробности уточняются. Он сказал об этом коротко, между пленумом и погодой, — а может, это было уже на следующий день, я потом так и не смогла вспомнить точно. Толпу, ночь, прожекторы и людей, которые сидят наверху, на самом бетоне, показали позже, через день или два, и всё это было немного не так, как я помнила по картинкам, — гораздо более неаккуратно, тесно и по-человечески.
Я сидела на полу в коридоре, в трёх метрах от кухни, где хоронили мою бабушку, и смотрела, как в моей тетради сбывается вторая строчка за три дня.
Вот тут мне стало по-настоящему страшно. Первый раз за два месяца — страшно физически, до холода в руках и до звона в ушах.
Потому что до этого вечера у меня оставалась лазейка. Я могла объяснить себе видик у Гены совпадением, могла объяснить пуговку памятью, могла считать всё это сном, затянувшимся бредом, чем угодно. Теперь лазейки не было. Тетрадь работала. Она работала на большом — на стране, на Берлине, на вещах, которых четырнадцатилетняя девочка из Москвы знать не могла ни при каких обстоятельствах. И она работала на маленьком, на моей собственной семье, на женщине в халате, которая держалась за косяк.
Я вспомнила, как две недели назад сидела за бабушкиным столом и думала, что ноябрь — это удобная проверка.
Меня замутило.
Я встала, дошла до ванной, заперлась, открыла воду и сидела на краю ванны минут пять. В ванной пахло стиральным порошком и мокрым бельём. Из кухни доносились голоса, и тётя Люся кому-то громко объясняла, что все места на Востряковском теперь только по знакомству.
Я не убила её. Я это понимала. Ей был семьдесят один год, у неё было то, что было, и это случилось бы точно так же, если бы я в сентябре не проснулась в своей детской кровати. В том, первом варианте моей жизни, где никакой тетради не существовало, всё произошло в тот же день и в том же порядке.
Но я знала. Я знала — и попробовала ровно три раза: спросила её саму, сказала матери в коридоре и сказала матери в троллейбусе. Три реплики. И на этом успокоилась, потому что мне ответили, что ей семьдесят один и что хорошего врача взять негде.
Взрослая женщина, у которой в голове двадцать шесть лет опыта, получила три отказа от уставших людей и отступила.
Я вытерла лицо, выключила воду и вышла.
Похороны были в субботу. Стояли долго, автобус опаздывал, потом ехали через полгорода, и всю дорогу тётя Люся рассказывала матери про какие-то бумаги на квартиру, а мать смотрела в окно и отвечала «угу». На кладбище было грязно и очень тихо, и я всё время думала, что бабушка была выше меня, а теперь я вообще не могу вспомнить её лицо целиком — только руки и кофту.
Маркиза забрала соседка.
Поминки были у нас. Женщины на кухне резали селёдку, отец ходил за водкой, Витька заснул в одежде на диване, и я укрыла его пледом, потому что больше никому было не до него.
Ночью я вытащила тетрадь.
Открыла на второй странице, где было написано «Проверить», и посмотрела на две строчки. Первая — про стену. Вторая — «бабушка, ноябрь».
Я сидела над этими двумя строчками очень долго. Потом взяла ручку и вычеркнула вторую, зачеркнула плотно, в несколько слоёв, так, чтобы не читалось, и от нажима порвала бумагу.
Толку от этого не было никакого. Но смотреть на неё я больше не могла.
Потом перевернула страницу и стала думать дальше: больше делать было нечего, а спать я всё равно не могла.
Значит, тетрадь правдива. Значит, всё, что там написано, случится — деньги в девяносто втором, контора с процентами в девяносто четвёртом, август девяносто восьмого. Значит, у меня в руках не бред и не сон, а расписание на двадцать шесть лет вперёд.
И значит — вот это было самое главное, и я записала это той же ночью, потому что боялась утром смягчить формулировку, — знать бесполезно.
Знать вообще ничего не значит. Я знала — и ничего не сделала. Не потому, что не хотела, а потому, что мне четырнадцать, у меня нет денег, нет знакомств, нет права голоса, и три моих реплики весили столько, сколько весит мнение восьмиклассницы за семейным столом.
Между «я знаю» и «я могу» лежало расстояние, которое я до девятого ноября не понимала совсем.
Мне нужны были деньги. Не когда-нибудь, не в девяносто втором, не когда откроется рынок и станет можно — сейчас, в этом ноябре, любые, самые мелкие, потому что деньги были единственным, что превращало мнение в действие. С деньгами взрослые слушают. Без денег можно трижды сказать правильную вещь и трижды услышать, что тебе четырнадцать.
Я закрыла тетрадь, положила её обратно в стопку между алгеброй и историей и легла.
В воскресенье с утра я надела куртку и пошла во двор искать Гену.
Глава 6. Чего у меня нет
Гену я нашла у гаражей.
Он стоял с открытым капотом, в телогрейке поверх свитера, и что-то делал с проводами. Рядом на кирпиче лежали ключи и грязная тряпка. Было воскресенье, полдвенадцатого, изо рта шёл пар.
Я подошла и остановилась в двух шагах — так, чтобы он меня видел, но не так, чтобы мешать.
Он поднял голову.
— Ирка. Ты чего опять?
За два месяца в этом теле я успела выучить одну вещь: со взрослыми нельзя начинать с просьбы. Просьба ребёнка включает у взрослого автоматический ответ, и этот ответ всегда «потом».
— Геннадий Палыч, — сказала я. — Вы в субботу сколько человек пустили?
Он выпрямился и вытер руки о тряпку.
— А тебе зачем?
— Двадцать один. Я считала.
— Ты считала, — повторил он.
— Считала. И в пятницу считала — семнадцать. И на прошлой неделе, в субботу, восемнадцать и потом ещё одиннадцать на второй. — Я говорила ровно и не торопясь — торопиться было нельзя. — Это шестьдесят семь рублей за две недели.
Гена посмотрел на меня внимательнее, чем смотрел до сих пор.
— Ну и?
— И на лестнице каждый раз сидят те, кого вы не пустили. В субботу их было четверо. Пацаны. У них есть по рублю, но вы их не берёте, потому что мест нет и потому что они орут.
— Правильно не беру, — сказал он. — Они мне диван вытопчут.
— Вы их берите днём.
Он сунул тряпку в карман телогрейки.
— Чего?
— Днём в воскресенье, — сказала я. — С двенадцати. У вас утром никого, вы спите. Ставите мультики — не «Кобру», а мультики, диснеевские, они у Витьки в классе уже все про них знают. Берёте по пятьдесят копеек, потому что у пацанов рубля нет, а полтинник им дадут. Пускаете двадцать человек. Это десятка за полтора часа, из ниоткуда, вечер у вас при этом свободен.
Гена стоял и смотрел на меня.
Я знала это выражение лица. Я видела его сто раз в другой своей жизни, на совещаниях, у людей, которым только что сказали простую вещь, которую они могли придумать сами и не придумали. Сначала человек хочет возразить. Потом считает. Потом злится, что не додумался.
— Кассету где взять? — сказал он.
— У вас на работе никто не пишет?
— Пишут.
— Значит, есть.
Он захлопнул капот, вытер руки ещё раз, хотя они уже были вытерты, и достал сигареты.
— Ты чего, Ирка, — сказал он почти дружелюбно. — Тебе четырнадцать лет. Ты чего мне тут бухгалтерию разводишь?
— Пятнадцать в феврале.
— Тем более.
Он закурил и оглядел меня сверху вниз, но уже без снисхождения, а как смотрят на непонятную вещь, которую нашли во дворе.
— А ты вообще откуда это всё берёшь? — сказал он. — Про полтинник, про мультики?
Вот к этому я была готова. Я готовила ответ три дня и выбрала самый скучный из возможных: скучным ответам верят охотнее.
— Я в очереди стою всё время, — сказала я. — Пока стоишь, слушаешь. Все жалуются, что детей девать некуда. И у нас в классе половина про эти мультики говорит, а посмотреть негде.
— Ну да, — сказал Гена. — Ну да.
Он молчал, курил и явно считал.
Я стояла и ждала. Мне очень хотелось добавить ещё три довода, у меня их было заготовлено пять, и это было бы худшее, что я могла сделать. За два месяца в этом теле я успела выучить и вторую вещь: подросток, который слишком хорошо аргументирует, вызывает не доверие, а тревогу.
— Днём, говоришь, — сказал Гена.
— Днём.
— А участковый?
А дальше я поняла, что до сих пор не понимала ничего.
Потому что участковый — это было первое, о чём подумал он, и примерно двадцатое, о чём подумала я. Я считала в голове проходимость и оборот, а мужик, у которого дома техника и семья, считал совсем другое.
— Он же к вам ходит уже? — сказала я осторожно.
— Ходит. — Гена сплюнул. — Я ему сказал, что это друзья. У меня, значит, каждую субботу двадцать друзей. Он не дурак. Он пока не хочет, а захочет — придёт.
— А если днём и дети?
— А если днём и дети, то одна мамаша напишет, что я тут кино кручу за деньги, и всё. — Он показал сигаретой куда-то в сторону соседнего подъезда. — Тамарка из тридцать второй напишет, я тебе точно говорю. Она на нас уже писала, что мы гараж не там поставили.
Я стояла и слушала, и мне становилось стыдно.
Стыдно было за собственную лёгкость. Я пришла сюда с расчётом на бумажке и с полной уверенностью, что взрослый человек просто не додумался, а он не додумался до одной вещи из двух, и вторую вещь знал гораздо лучше меня. Я знала будущее. Он знал Тамарку из тридцать второй.
— Значит, не по деньгам, — сказала я.
— Чего?
— Не берите с них деньги, — сказала я. — Пусть приносят.
— Чего приносят?
— Что дома есть. Кассету пустую, батарейки, лампочки, пузырьки сдать, что угодно. Или, — я подумала секунду, — пусть приносят по банке. Трёхлитровой. Их же сдают по сорок копеек. Двадцать пацанов — двадцать банок.
Гена засмеялся.
Он смеялся долго, с удовольствием, кашляя дымом, и я стояла и ждала, пока он закончит, и уже понимала, что банки — это глупость. Не потому, что не сработает, а потому, что таскать двадцать банок и сдавать их будет он сам, а мне четырнадцать, и вся эта конструкция придумана человеком, у которого нет ни машины, ни времени, ни возможности отойти от дома дальше чем на два часа.
— Ирка, — сказал Гена, отсмеявшись. — Ты вот что. Ты соображаешь, конечно.
— Спасибо.
— Приходи в среду, — сказал он. — Мне список надо переписать, кто когда приходил и сколько дал. У меня всё на бумажке и в голове, а голова дырявая. Посидишь час, перепишешь в тетрадку по-человечески. Три рубля дам.
Я стояла и молчала три секунды.
Мне предложили работу переписчицы за три рубля, и в этом не было ни капли издевательства. Он честно давал ребёнку честные деньги за час честной работы. По местным меркам это было почти щедро: у Кузьминой на неделю давали рубль.
— Хорошо, — сказала я. — Приду.
— Вот и молодец. — Он бросил окурок и наступил на него. — И это. Про мультики я подумаю.
Домой я шла медленно.
Три рубля. Первые деньги моей второй жизни — три рубля за переписывание чужого списка, и я даже не могла на них обидеться, потому что три рубля были больше, чем ноль.
Дома я села за стол и открыла тетрадь на чистой странице.
Взрослая женщина внутри меня хотела всё бросить и лечь лицом в подушку. Вместо этого я разделила лист пополам и написала слева «есть», справа «нет».
Слева получилось коротко.
Память на двадцать шесть лет вперёд. Умение считать. Умение разговаривать с людьми — правда, как выяснилось, не со всеми и не всегда. Знание того, чего боятся эти люди и чего они хотят.
Потом я стала писать справа, и справа пошло веселее.
У меня нет денег. Совсем — ни рубля, кроме тех, которые дают на обеды и на кино.
У меня нет паспорта. Паспорт дадут в шестнадцать, то есть через полтора года.
Я не могу устроиться на работу. Четырнадцатилетних не берут, а если и берут, то с разрешения родителей, и мать не даст.
Я не могу открыть счёт, подписать бумагу, заключить договор, снять помещение, купить что-нибудь дороже трёх рублей без объяснения, откуда деньги.
Я не могу поехать одна дальше двух остановок. Ко мне вообще никого не отпускают.
Я не могу сказать ни одному взрослому, откуда я знаю то, что знаю.
Я не могу выйти из дома после восьми.
Я дописала до конца страницы и остановилась.
В сентябре мне казалось, что главная моя проблема — поверить. Потом казалось, что главная проблема — вспомнить и записать. Теперь стало окончательно ясно, что и то и другое было простой частью.
У меня в голове лежало расписание на двадцать шесть лет и не лежало ничего, чем это расписание можно было пустить в дело. Всё, что я знала, имело смысл только в чужих руках. Любой мой рубль должен был пройти через взрослого. Любая моя мысль — быть произнесённой чужим ртом.
Значит, взрослый мне нужен не «когда-нибудь». Значит, это и есть моя работа на ближайшие два года: найти человека, который будет действовать, и стать тем, к кому он привык прислушиваться.
Гена на эту роль не годился. Гена был удобный, близкий и совершенно бесперспективный: он боялся Тамарки из тридцать второй, и правильно боялся, и дальше своего дивана не пошёл бы никогда.
Мальцев с приставками — может быть. Отец — может быть, но с отцом было хуже всего, потому что для отца я в первую очередь дочь и только в двадцатую — человек, который что-то говорит.
Я перечитала обе колонки, левую и правую, и приписала внизу, под всем списком:
«Три рубля в среду. Начало».
Выглядело это довольно жалко. Но я знала цену первым трём рублям лучше, чем кто бы то ни было в этом доме: через двадцать пять лет я буду сидеть в чужой бухгалтерии и считать чужие миллионы, так и не заработав своих, — если, конечно, ничего не изменю.
В среду я пришла к Гене в шесть, села за кухонный стол и переписала его каракули в общую тетрадь: даты, фамилии, суммы, кто должен и сколько.
Он посмотрел на готовое, крякнул и сказал:
— Слушай, а красиво.
И дал мне три рубля.
Глава 7. Политинформация
Политинформацию у нас вёл Сергей Львович, историк, и я его не помнила.
Он был молодой — лет двадцати семи, не больше, — носил свитер вместо пиджака и говорил быстро, глотая окончания. Через два года такие, как он, уйдут из школы первыми: кто в бизнес, кто в журналистику, кто торговать на рынке. Я это знала, а он стоял у доски, ждал, пока мы рассядемся, и был счастлив — за окном стоял конец восемьдесят девятого и ему казалось, что всё только начинается.
Политинформация была по понедельникам, первым уроком. Полагалось, чтобы кто-нибудь из класса рассказал новости, но рассказывать обычно приходилось ему самому, потому что газеты дома читали не все, а те, кто читал, стеснялись.
В тот понедельник он говорил про Восточную Европу.
— Смотрите, что происходит, — говорил он, расхаживая от доски к окну. — Люди выходят на улицы, и власть их слышит. Это и есть перестройка в широком смысле. Социализм не отменяется, социализм становится другим. Он избавляется от того, что мешало ему работать, и остаётся тем, ради чего его делали.
Кузьмина рядом со мной рисовала на промокашке лошадь.
Я сидела прямо, сложив руки на парте, и старалась ни о чём не думать. Это оказалось самым трудным упражнением из всех, какие мне выпадали за три месяца. Он говорил о будущем, которое я уже прожила. Не о своём мнении — о фактах, которых ещё не случилось, но которые для меня давно случились и давно кончились.
Через месяц Румыния. Через год с небольшим Вильнюс. Через двадцать один месяц он придёт в эту школу и не будет знать, что говорить детям, потому что то, о чём он рассказывал десять лет, отменят за трое суток.
— Что нам это даёт? — сказал Сергей Львович. — Нам это даёт понимание, что реформы работают. И у нас с вами впереди девяностые годы, к концу которых, между прочим, по жилищной программе каждая советская семья должна жить в отдельной квартире.
Класс отреагировал вяло. Про отдельную квартиру нам говорили с первого класса.
Я посмотрела на календарь над доской.
До двухтысячного оставалось одиннадцать лет. Я решила не уточнять, в какой именно стране.
И вот тут меня и повело.
Три месяца я держалась. Три месяца сидела с постным лицом, молчала на литературе, молчала на истории, молчала, когда при мне взрослые люди строили планы на девяносто третий год. У меня был режим, у меня было правило, записанное собственной рукой: спорить только тогда, когда за это что-то дают.
За это ничего не давали. Я всё равно подняла руку.
— Соловьёва, — сказал Сергей Львович обрадованно: руку в понедельник первым уроком не поднимал никто и никогда.
Я встала.
Мне хватило полутора секунд, чтобы понять, что именно я собираюсь спросить, и ещё полутора, чтобы переделать вопрос так, чтобы он звучал глупо. Это оказалось важнее всего остального: вопрос должен был звучать по-детски.
— Сергей Львович, а квартиры на что построят?
Он моргнул.
— В смысле?
— Ну, на деньги. — Я развела руками, честно и растерянно, как разводит руками человек, который не понимает арифметики. — Их же надо построить. Их строят на что-то. А у нас в стране, вы сами говорили, план не выполняется по многим отраслям и в бюджете дефицит. Если денег не хватает сейчас, откуда они возьмутся на квартиры к двухтысячному?
Класс проснулся.
Не потому, что вопрос был острый — по тем временам это был самый безобидный вопрос, какой можно придумать, я его специально таким и делала. Класс проснулся потому, что впервые за урок кто-то сказал что-то, чего не было в учебнике.
Сергей Львович остановился у окна.
— Хороший вопрос, — сказал он. — Средства найдутся за счёт роста производительности и перевода предприятий на хозрасчёт. Когда предприятие само отвечает за результат, оно работает эффективнее. Отсюда и средства.
— А у моего папы в институте хозрасчёт с весны, — сказала я. — И заказа нет с августа. И зарплату им дают из старого фонда.
Кто-то на задней парте хмыкнул.
— Это временные трудности переходного периода, — сказал Сергей Львович.
— А сколько он длится?
— Кто?
— Переходный период.
Класс засмеялся.
Смеялись негромко и коротко, без всякой политики, — просто у нас в стране в тот год смеялись на этой фразе примерно все, от гардеробщицы до министра, и восьмиклассники смеялись тоже, потому что слышали её каждый день по телевизору.
Я стояла и очень хорошо чувствовала, как в этот момент передо мной открылись две двери.
За одной можно было продолжить. У меня в голове лежало ещё пятнадцать вопросов, и каждый следующий был убийственнее предыдущего, и я знала, что ни на один из них у него нет ответа, потому что ответов не существовало в природе. Я могла разобрать всю его картину мира за четыре минуты, вежливо, с руками за спиной, на глазах у тридцати человек.
За второй дверью надо было немедленно замолчать.
Я замолчала.
— Извините, — сказала я. — Я правда не понимаю, откуда деньги. Я, наверное, невнимательно слушала.
Сергей Львович посмотрел на меня совсем не так, как смотрят на невнимательных.
— Садись, — сказал он. — Соловьёва, останься после урока.
Оставшиеся двадцать минут я просидела, глядя в тетрадь, и в голове у меня работало сразу два человека.
Четырнадцатилетняя боялась. Ей казалось, что сейчас будет разбор, дневник, родители, второй вызов за четверть, и мать этого уже не простит.
Сорокалетняя боялась гораздо хуже. Она понимала, что за такой вопрос в восемьдесят девятом году ничего не будет — не тридцать седьмой, не пятьдесят третий, в газетах пишут вещи вдесятеро злее. Но она понимала и то, что у любого человека есть память, и что через год, через три, через десять кто-нибудь вспомнит: была девочка, которая в восемьдесят девятом спрашивала, откуда деньги. Никто не сажает за вопросы. Просто вопросы запоминаются.
После звонка класс вымело за две минуты.
Сергей Львович сел на край стола.
— Ты откуда это взяла? — сказал он. — Про дефицит бюджета.
— По телевизору сказали.
— Где именно?
— Не помню. — Я пожала плечами. — Папа смотрел, я слышала.
Он покивал, но по лицу было видно, что он мне не поверил ни на секунду и что это его не расстроило, а обрадовало.
— Слушай, — сказал он. — А сделай доклад.
— Какой доклад?
— На следующую политинформацию. Пятнадцать минут. Экономическая ситуация в стране, как ты её понимаешь. Тебе явно интересно. — Он говорил быстро и с удовольствием, ему это явно казалось прекрасной идеей. — Я тебе газет дам подшивку, «Известия», «Аргументы и факты». Только не пересказ, а с выводами. Мне интересно, что ты думаешь.