
Пионерка, которая слишком много знала
Мальцев хмыкнул.
И вот тут надо было остановиться. Он думал, он крутил в руках листок, у него на лице было то выражение, которое я видела у него в январе, когда он считал.
Я не остановилась. Меня понесло — быстро, горячо, из самой середины, из той сорокалетней женщины, которую в этой жизни никто не слушает третий месяц.
— Николай Петрович, у вас в подвале четыре паяльника и очередь из чужих телевизоров, — сказала я. — Вы будете их чинить до пенсии. Вы уже сейчас работаете больше, чем в институте, а получаете почти столько же, потому что чините штучно. Вам надо не руками работать, а деньгами. Через год этих кассет будет в каждом дворе, и всё это займут другие люди, а вы так и будете сидеть с паяльником: вам страшно.
Стало очень тихо. Витя перестал паять и посмотрел на меня.
Мальцев положил очки на стол.
— Иди-ка ты домой, — сказал он.
Я стояла и молчала.
— Иди домой, Ира, — повторил он спокойно. — Мне четвёртый десяток, я в этом подвале сижу с семи утра, у меня жена и двое, и вот сейчас девочка четырнадцати лет объяснила мне, что мне страшно. Иди домой.
Я вышла на улицу и шла до метро, ничего не видя.
Он был прав, и это было самое обидное. Я сказала правду — но правду человеку, который эту правду знает про себя лучше меня, и сказала я её не для дела. Я сказала её потому, что меня третий месяц никто не слушает, и это выплеснулось на единственного взрослого, который со мной разговаривал.
Дома я легла лицом в подушку и пролежала так час, и подушка при этом была очень настоящая, а слёзы — четырнадцатилетние, обильные и совершенно бесполезные.
Потом я села и написала в тетради:
«Сорвалась. Цена — Мальцев. Не повторять».
Неделю я не ездила на Автозаводскую.
За эту неделю я успела продумать всё, что сделала неправильно, и вывод получился унизительный до тошноты. Я вела себя как человек, у которого есть право. У меня нет никакого права. У меня есть информация, за которую я не могу отчитаться, и тело, которому четырнадцать лет, и это всё.
Взрослый мужик не обязан меня слушать. Убеждать его, что он не прав, бесполезно. Надо сделать так, чтобы решение оказалось его собственным.
Четвёртого марта я приехала снова и привезла с собой Гену.
Гену уговаривать не пришлось: я просто сказала ему, что придумала, как ему больше не пускать людей в квартиру, а деньги при этом получать те же. Он подумал два дня и сказал: «Слышь, а нормально».
Мы вошли в подвал вдвоём. Мальцев поднял голову, увидел меня и не сказал ничего.
— Здрасьте, — сказал Гена. — Коль, я по делу.
Дальше говорил он.
Он говорил своими словами, гораздо хуже, чем я, путался в цифрах и один раз назвал залог закладом. Он сказал, что у него шесть кассет и ходят люди, что жена уже не может, что вчера прожгли диван, что он готов отдать кассеты в общее дело, если Мальцев даст помещение и оформит по-человечески.
Мальцев слушал.
— Витя, — сказал он второму. — Ты что скажешь?
— Тетрадь надо, — сказал Витя.
Это были самые длинные два слова, которые я от него слышала.
— Тетрадь я буду вести, — сказала я.
Мальцев повернулся ко мне. Первый раз за встречу.
— Ты? — сказал он.
— Я. Кто выдал, кому, когда, залог, возврат. Каждый день. Приходить могу после школы, с четырёх до семи. Денег не надо.
— Как это не надо?
— Пока не надо, — сказала я. — Через месяц посмотрите, сколько получилось, и сами решите.
Вот эту фразу я строила три дня.
Она делала ровно то, что было нужно: убирала меня из спора и оставляла решение ему. Взрослый человек, которому не надо ничего платить и который ничем не рискует, соглашается гораздо легче, чем взрослый человек, которого убеждают.
Мальцев подумал, взял листок, который я привезла в прошлый раз и который, оказывается, никуда не выбросил, а положил под настольную лампу, и постучал по нему пальцем.
— Десять кассет, — сказал он. — Не тридцать. Месяц. Всё через квитанции, паспортные данные переписывать. Если хоть один скандал — закрываем в тот же день.
— Хорошо, — сказала я.
— И вот ещё что. — Он надел очки. — Про то, что мне страшно, ты правильно сказала. Не надо было говорить, но сказала правильно.
Больше мы к этому не возвращались никогда.
Пункт открылся девятого марта, в подвале, в углу за занавеской, и первую кассету взял мужик из шестнадцатой квартиры, тот самый, свояк которого приехал с видиком.
Я завела общую тетрадь в клетку и разлинеила её на шесть столбцов.
К концу месяца в тетради было двести двадцать четыре записи.
Глава 11. Очередь
Месяц вышел девятого апреля, и Мальцев позвал меня считать.
Мы сели за стол под лампой, я открыла свою тетрадь, и он полчаса молча листал её туда-сюда. Тетрадь была хорошая. Шесть столбцов, ни одного подчищенного места, каждая строка своим числом, внизу страницы — сумма за день.
— Двести двадцать четыре выдачи, — сказал он. — Не вернули?
— Троих. Залог остался у вас, на него купили две кассеты и осталось ещё двадцать рублей.
— Скандалы?
— Один. Женщина сказала, что кассета была уже жёваная, когда брала. Я записала, что жёваная, при ней, в её присутствии, и залог вернули полностью. Она потом пришла ещё три раза.
Мальцев посмотрел на итоговую строчку внизу последней страницы и постучал по ней ногтем.
— Шестьсот семьдесят два рубля, — сказал он.
За месяц. Из десяти кассет, из угла за занавеской, из подвала, где четыре паяльника и очередь чужих телевизоров.
— Ремонт за март сколько дал? — спросила я.
— Не спрашивай, — сказал Мальцев.
Он снял очки, потёр глаза и сидел так секунд десять. Я не мешала. Я вообще за этот месяц выучила, что взрослому человеку иногда надо просто дать посидеть с цифрой.
— Тридцать кассет, — сказал он наконец. — И вторую точку. Мне Генка говорит, у него в соседнем квартале мужик такой же сидит, с видиком.
— Не надо вторую точку, — сказала я.
— Почему?
— Потому что вы не потянете учёт. У вас одна тетрадь и одна я. Сначала тридцать кассет здесь, потом посмотрите, сколько выдач в день, и если очередь встанет — тогда вторая.
Он посмотрел на меня и хмыкнул.
— Ты сколько хочешь?
Вот это был момент, к которому я готовилась месяц.
У меня были посчитаны три варианта. Процент с оборота — самое выгодное и самое невозможное: он взрослый мужик, и платить процент четырнадцатилетней ему покажется дикостью, а главное, процент надо считать вслух каждый месяц, а каждый месяц вслух — значит каждый месяц объяснять, почему я этого стою. Оклад — скучно, но понятно. Или ничего не просить и остаться незаменимой.
— Сто рублей, — сказала я.
Мальцев поднял брови.
— Ты знаешь, сколько сто рублей?
— Знаю. Это меньше, чем стоит человек, который каждый день с четырёх до семи пишет вам тетрадь и разговаривает с вашими клиентами. Найдите такого за сто, я не обижусь.
Он засмеялся, и я поняла, что попала.
— Восемьдесят, — сказал он. — И это не зарплата, ведомости на тебя нет и не будет. Это я тебе даю из кармана, и ты про это молчишь.
— Хорошо.
— И ещё, Ира. — Он собрал бумаги в стопку и выровнял её о стол. — Если придёт кто-нибудь и спросит, кто у меня тут работает, — ты дочка знакомого, зашла помочь. Поняла?
— Поняла.
Восемьдесят рублей он отдал мне в пятницу, четырьмя двадцатками, и я вышла из подвала с этими бумажками в кармане куртки и поняла, что у меня проблема.
Восемьдесят рублей — это больше половины материнской зарплаты. Их нельзя было положить в стол, потому что мать раз в неделю наводила в моём столе порядок. Нельзя было отдать домой, потому что первый же вопрос был бы «откуда», а второй — «а ну поехали, я на этого Мальцева посмотрю». Нельзя было потратить — любая купленная вещь в этой квартире была видна, как флаг.
Я ходила с ними три дня.
Спрятала в конце концов в переплёт учебника истории — разрезала с внутренней стороны бумагу, засунула две двадцатки, заклеила канцелярским клеем. Ещё одну положила под стельку зимнего ботинка, который до октября никому не нужен. Четвёртую оставила в кармане и на неё в субботу повезла Кузьмину на Пушкинскую.
Про очередь у меня в тетради стояла отдельная строчка, второй сверху, ещё с сентября.
Я знала, что там будет. Я стояла в этой очереди в своей первой жизни — в феврале, в снегу, часа три, с классом, и всё, что от этого осталось в памяти, — замёрзшие ноги и разочарование: котлета оказалась обыкновенной.
Мы приехали к одиннадцати, и очередь шла от угла и заворачивала за него.
— Ой, — сказала Наташа. — Мы отсюда до вечера.
— Часа два, — сказала я.
Стояли мы два с половиной.
Это была самая странная очередь, какую я видела в обеих своих жизнях. В ней никто не ругался. Люди в очередях восемьдесят девятого и девяностого года ругались всегда — за сахар, за масло, за сапоги, за место, — а тут стояли и переговаривались почти празднично. Впереди нас стояла семья с двумя мальчишками, и мальчишки играли в то, что они уже там. Сзади — два студента, которые всю дорогу спорили, надо ли брать сразу два.
Люди приехали со всей Москвы, чтобы постоять два часа и поесть.
Я стояла в этой толпе, смотрела на неё и медленно понимала, зачем на самом деле сюда пришла.
Не за котлетой. Котлету я помнила.
Мне нужно было увидеть, как это выглядит изнутри — так, как это видят люди, которые не знают, чем всё кончится: очередь, весна, чистые стёкла, форма на кассирах, вежливость, от которой все слегка обалдевают.
Через два с половиной часа мы вошли.
Внутри было светло и тепло, пахло непривычно, кассирша посмотрела на нас и улыбнулась, и Наташа от этой улыбки растерялась и забыла, что хотела заказать.
Я заплатила за двоих. Первый раз в жизни — в этой жизни — я платила за кого-то свои деньги, и это оказалось так хорошо, что даже неловко.
Мы сели у окна. Наташа развернула бумагу, откусила и замерла с закрытыми глазами.
— Ир, — сказала она с набитым ртом. — Ир, это же…
Тут я заплакала.
Совершенно неожиданно для себя, без всякой подготовки, сидя у окна с картонным стаканом в руках. Просто потекло, и я даже не сразу поняла, что это со мной.
Я плакала не из-за еды. Еда была такая, какой я её помнила, — обыкновенная.
Я плакала потому, что вокруг сидело человек двести, и все они были счастливы, и никто из них ничего не знал. Не знали про девяносто первый и девяносто второй. Про то, что через два года эти же люди будут стоять в других очередях, совсем не праздничных. Про то, что мальчишкам впереди сейчас по восемь-девять лет и через десять лет часть из них не доживёт. Про то, что вот эта весёлая женщина с сумкой потеряет все свои сбережения, и вон тот мужик в галстуке потеряет, и Наташа, сидящая напротив с полным ртом, тоже.
Я сидела среди двухсот счастливых людей, одна знала, что будет дальше, и не могла сказать ни одному из них ни слова.
Никогда. Ни сегодня, ни через год, ни через двадцать лет. Даже если однажды я стану очень богатой и очень свободной, у меня всё равно не будет ни одного человека, с которым можно про это поговорить.
До этой субботы я думала, что моя главная проблема — возраст, деньги, документы и взрослые, которые не слушают. В подвале на Автозаводской это всё выглядело как задачи, а задачи я решать умела.
А тут выяснилось, что есть вещь, которую вообще нельзя решить.
— Ты чего? — испугалась Наташа.
Я вытерла лицо ладонью.
— Ничего. Вкусно.
— Дура ты, — сказала Наташа с облегчением и засмеялась. — Из-за котлеты реветь.
Она мне это потом припоминала лет двадцать, при каждом удобном случае, и в девяносто восьмом тоже припомнила, когда мы сидели у неё на кухне и она пересчитывала, сколько осталось от её денег.
Обратно мы ехали в троллейбусе, и Наташа всю дорогу рассказывала, как расскажет про это в классе.
Дома я достала тетрадь и записала то, что придумала, пока стояла в очереди.
Восемьдесят рублей в месяц — это хорошо и это ничего не значит. Через два года на них нельзя будет купить даже проездной. Всё, что я заработаю рублями до девяносто второго, сгорит вместе с материнской книжкой, если оставить это рублями.
Значит, рубли надо держать не в рублях.
Дальше я честно расписала, во что их можно превратить сейчас, — и список оказался коротким и довольно унылым. Золото — только через комиссионки и знакомых, и это разговор не для девочки. Валюта — статья. Техника — дешевеет, как только её становится много, а её вот-вот станет много. Хорошие инструменты, книги, аппаратура — можно, но это вещи, а вещи надо где-то держать, а у меня нет ни угла, ни гаража, ни права на угол.
Оставалось одно, и, написав это, я долго на него смотрела.
Оставались люди.
Единственное, во что четырнадцатилетняя девочка может вложить деньги в апреле девяностого года без риска и без паспорта, — это в чужие дела. В Мальцева. В Гену. В любого, кто уже стоит на ногах и кому нужен оборот.
Не давать в долг под проценты — это опять статья, и опять разговор не для меня. А входить в долю, и не обязательно деньгами: временем, тетрадью, головой. Так, чтобы через два года, когда всё рухнет, у меня были не сбережения, а место в чужом работающем деле.
Я написала внизу страницы: «Деньги гниют. Доля не гниёт».
Потом подумала и приписала ниже, помельче:
«И это надо сделать до девяносто второго».
Глава 12. Откуда ты знаешь
Прокололась я на сигаретах.
В июне я сказала Мальцеву, чтобы он купил табака. Не одну пачку, не блок — сколько сможет, любых, хоть самых дрянных, и держал в подвале.
— Я не курю, — сказал Мальцев.
— И не надо. Это не для вас.
— Ира, у меня деньги в обороте. У меня кассеты, у меня детали, у меня Витька-паяльник просит новый тестер. Я на что тебе табак куплю?
— На двести рублей, — сказала я. — Больше не надо. Двести рублей — и через три месяца у вас будет валюта.
Слово «валюта» я употребила зря, и он на меня посмотрел так, что я тут же поправилась:
— В смысле — то, на что здесь всё меняют. Не деньги. Деньги будут дешеветь, а курево будет дорожать.
Он не купил.
К концу июля сигареты в Москве исчезли.
Не подорожали, не стали хуже — просто исчезли из киосков, из магазинов, отовсюду сразу. Взрослые мужчины ходили по городу и заглядывали в окошки, где ещё вчера всё было. У метро появились люди, продававшие с рук по три цены. В августе на нашей улице собралась толпа у закрытого табачного киоска, и толпа стояла долго и нехорошо, и мать не пустила меня в тот вечер даже в булочную.
Гена бросил курить на четыре дня, потом не выдержал и купил у мужика на рынке пачку за пятнадцать рублей.
Пятнадцать рублей за пачку, которая в июне стоила рубль двадцать.
Мальцев вызвал меня в подвал в конце августа.
Он был один. Витя ушёл в отпуск, за занавеской висел замок, лампа горела, хотя на улице стоял день, и на столе лежала моя тетрадь проката.
— Садись, — сказал он.
Я села.
— Помнишь, что ты мне в июне говорила?
— Помню.
— Двести рублей, — сказал он. — Я тогда посчитал, что двести рублей мне нужнее. На двести рублей в июне брали сто шестьдесят пачек. Знаешь, сколько сто шестьдесят пачек стоит сейчас?
— Примерно две тысячи, — сказала я.
— Две с половиной, — сказал Мальцев. — Я считал.
Он замолчал и стал протирать очки краем халата. Я сидела и ждала, и мне очень не нравилось, как он это делает.
— Ира, — сказал он, надев очки. — Откуда ты знаешь?
Вот и всё. Одиннадцать месяцев, с сентября по август.
Я знала, что этот вопрос будет. Я готовила к нему ответ с той самой недели, когда Гена спросил, откуда я взяла про мультики, и я тогда отделалась очередями. С Мальцевым очереди бы не прошли. Мальцев был не Гена: он инженер, он всё время считает, и он уже сложил не один случай, а несколько.
— Я не знаю, — сказала я. — Я догадываюсь.
— Догадываешься.
— Николай Петрович, посмотрите сами. — Я села прямее. — Что случилось за этот год? Талоны на сахар. Талоны на масло. Мыло пропало в мае. Спички были — нет спичек. Каждый раз одно и то же: сначала товар дешёвый и его много, потом его не хватает, потом он исчезает вообще и появляется у людей с рук по три цены. Это происходит по очереди, со всем подряд. Я просто посмотрела, чего ещё не было.
Он слушал.
— Сигареты дешёвые, — продолжала я. — Сигареты все берут каждый день. Сигарет надо много, их делают на нескольких фабриках, и если хоть одна встанет — всё. И самое главное: без сахара человек живёт, без мыла терпит, а без курева взрослый мужик не может. Значит, за них будут платить сколько угодно.
— И ты это всё сама придумала, — сказал Мальцев.
— Я в очередях стою по два часа четыре раза в неделю, — сказала я. — Мать посылает. Я там ничего больше не делаю, только слушаю, о чём говорят. Люди в очереди говорят только о том, чего нет.
Это была правда. Каждое слово, которое я сказала, было чистой правдой, и в этом заключалась вся хитрость: я построила ему настоящее, работающее объяснение из настоящих, доступных ему фактов. Любой умный человек мог сделать этот вывод сам, если бы у него было время сидеть и складывать. У взрослых времени не было. У меня, с точки зрения окружающих, времени было навалом.
Мальцев побарабанил пальцами по столу.
— Складно, — сказал он.
— Вы же спросили.
— Спросил. — Он посмотрел на меня в упор. — А теперь скажи мне вот что, Ира. Ты в апреле сказала не открывать вторую точку, потому что учёт не потянем. В мае сказала не увеличивать закупку, пока не станет видно оборота. Тогда же сказала, что мужики с рук начнут писать кассеты сами и цена упадёт. Всё сошлось. А теперь табак.
Он загибал пальцы, пока говорил. Я смотрела на его руку и понимала, что происходит нечто, к чему я не была готова.
Он вёл счёт.
Не в шутку, не мимоходом — он держал в голове список моих попаданий, помнил месяцы и формулировки и, судя по всему, держал его давно.
Одиннадцать месяцев. Я пришла в этот подвал в январе, а он уже успел составить обо мне мнение, о котором я узнала только сейчас.
— Ну и ещё раз, — сказал он. — Ты в этом уверена или ты угадываешь?
И вот тут я приняла решение, которое потом определило всю мою жизнь, и приняла его за две секунды, сидя на табуретке в чужом подвале.
— Я угадываю, — сказала я. — И довольно часто мимо.
— Например?
— Например, я в феврале говорила Гене, что в мае магнитофоны подешевеют. Они подорожали. Я говорила вам в марте, что пойдут детские кассеты лучше взрослых. Не пошли, вы сами видели. Я в апреле сказала, что талоны отменят к осени. Не отменили.
Это была ложь.
Я никогда не говорила ничего подобного ни Гене, ни ему. Я придумала эти три промаха за тридцать секунд, придумала так, чтобы они были правдоподобными, недавними и совершенно непроверяемыми: два разговора с глазу на глаз и один пустяк, которого никто не станет вспоминать.
Мальцев подумал.
— Ну ладно, — сказал он. — Ладно.
По его лицу было видно, что стало легче. Люди вообще успокаиваются, когда узнают, что человек напротив ошибается. Точность пугает, а вот точность с промахами — это уже не чудо, а талант, а с талантом взрослый человек умеет обращаться: талант можно похвалить, использовать и не бояться.
— Значит, так, — сказал он. — Табак я не купил, дурак. Дальше говори мне всё, что тебе кажется. Даже если мимо. Я сам решу.
— Хорошо.
— И это. — Он выдвинул ящик, достал две двадцатки и положил на стол. — Сентябрь вперёд. Считай, штраф с меня за курево.
Домой я шла пешком через полгорода.
Мне надо было думать, а думалось на ходу лучше.
Он вёл счёт. Он — обыкновенный инженер из подвала, который меня любит, которому и в голову не приходит ничего дурного. Он просто складывал случаи, потому что у него такая голова.
А если складывал он — сложит и кто-нибудь другой. Не завтра. Через пять лет, через десять, когда попаданий наберётся не четыре, а сорок. И этот другой может оказаться человеком, у которого голова устроена ещё лучше и которому будет не всё равно.
Значит, мне нужен был не только ответ на вопрос «откуда». Мне нужна была статистика.
Вечером я села за стол, достала из стопки чистую общую тетрадь и надписала на обложке: «Ботаника».
Внутри я разлиновала первую страницу на четыре столбца: дата, что сказала, кому, сбылось или нет.
Это была вторая моя тетрадь. В первой, которая лежала под обложкой с надписью «Литература», хранилось то, что я знала. Во второй предстояло хранить то, что я говорю вслух, — и следить, чтобы примерно каждое четвёртое было неверным.
Я сидела над пустой разлинованной страницей и очень отчётливо понимала, во что только что влезла.
Мне придётся ошибаться нарочно. Придётся время от времени советовать людям, которые мне доверяют, вещи, про которые я точно знаю, что они не сработают. Придётся терять из-за этого деньги — свои и чужие. Придётся делать это регулярно, годами, аккуратно распределяя промахи так, чтобы они выглядели естественно.
Плата за то, чтобы никто никогда не задал мне этот вопрос всерьёз.
Я вписала в первую строку вымышленный февральский разговор с Геной про магнитофоны, поставила в четвёртом столбце «нет» — и почувствовала себя человеком, который только что начал вести двойную бухгалтерию собственной жизни.
Через двадцать пять лет эта тетрадь — вернее, её седьмая или восьмая по счёту наследница, уже не тетрадь, а файл, — будет лежать у меня в сейфе в другой стране.
И один очень умный человек однажды скажет мне, что промахи в ней распределены слишком ровно.
Глава 13. Опасно умная
Осень девяностого началась с овощебазы.
Девятые классы возили туда по разнарядке: автобус подавали к восьми, ехали через весь город на окраину, и там в огромном холодном ангаре мы перебирали картошку. Ангар был бетонный, с открытыми воротами, изо рта шёл пар, под ногами лежала земля вперемешку с гнилью, и запах стоял такой, что первые полчаса хотелось выйти, а потом привыкал и переставал замечать.
Работа была простая: из общей кучи выбираешь гнилую, кидаешь в один ящик, хорошую — в другой. Хорошей было примерно треть.
— Ир, — сказала Наташа, стоя рядом со мной по щиколотку в картошке, — а ты знаешь, что вот эту, которую мы отбираем, всё равно потом в магазин привезут вместе с гнилой?
— Знаю, — сказала я.
— А зачем мы тогда?
— Затем, что нас привезли.
Она подумала и засмеялась.
Мы работали до трёх, нам дали по стакану чая и по бутерброду с сыром, и мужик в телогрейке, который командовал ангаром, сказал нашей классной, что дети молодцы. Обратно ехали в том же автобусе, все грязные и очень довольные: уроков в этот день не было.
Я сидела у окна, смотрела на осеннюю Москву и думала о том, что за четыре часа сорок человек перебрали шесть тонн картошки бесплатно, а мужик в телогрейке отчитается, что справился, и что вся эта страна держится на том, что кого-нибудь можно привезти и поставить.
За окном тянулись дома, гастрономы с очередями у входа и объявления, наклеенные прямо на стёкла: «сахар по талонам за сентябрь», «масла нет». В переулке у метро уже стоял кооперативный ларёк, свежий, обшитый вагонкой, и в нём продавали жвачку, зажигалки и вафли в яркой обёртке по такой цене, что покупали только те, у кого дети канючили.
Талоны у нас в семье лежали в жестяной коробке из-под чая на кухонной полке. Мать выдавала их по одному, как деньги, и один раз в октябре я потеряла талон на сахар — вытащила из кармана вместе с проездным, — и мне за это было так, как не бывало ни за одну двойку.