Вой Зои в компьютере – и какая-то трагически невыносимая болтовня Майки о бытовухе… Какие-то сценарии для рекламных роликов… Билборды… Брандмауэры… Шустрые слоганы с замаскированной аллитерацией. И еще более невыносимый бытовой тон, которым Майка теперь говорила обо всех важных вещах: Максима посадили на три года – «но ничего, скоро скостят, небось, срок, – он же вежливый мальчик»… А когда, уже в конце следующего года, в Украине омоновцы жестоко избили мирных безоружных студентов-демонстрантов на площади Независимости, а недобитые, добиваемые «беркутовцами» семнадцати-девятнадцатилетние дети нашли убежище только в растворившем для них двери древнем Михайловском монастыре (а перед разъяренными преследователями-«беркутовцами» монахи тут же эти двери захлопнули и заперлись, не поддавшись ни на какой шантаж силовиков, требовавших выдать им на растерзание уже и так избитых и раненных студентов), и возмущенные и потрясенные киевляне вышли спасать осажденных в монастыре, подкарауливаемых за воротами монастыря «Беркутом», избитых раненных детей, – и из-за этого, узнав о бойне, весь Киев встал на Майдан, – а уже через десять дней монашеской братии, увидев полчища вооруженных «беркутовцев», двинувшихся на разгон Майдана, пришлось среди ночи четыре часа не переставая бить набат военной тревоги во все колокола златоверхого Михайловского – впервые со времен нашествия татаро-монгольской орды восемьсот лет назад, – сзывая людей на защиту свободы, – и Елизавета Марковна осторожно в скайпе спросила Майку, знает ли она новости «оттуда, где недавно была», – Майка засмеялась: «Маркуш, ну какое мне дело до хохлов? У нас тут сейчас другую проблему все обсуждают, поважнее, – платные парковки в центре Москвы! – вот проблема так проблема!» Разумеется, разумеется, бедная Майка, наверняка боится, что ее прослушивают даже в скайпе, нельзя и заикаться ни о чем… Елизавета Марковна всё понимала и тактично обходила любые подцензурные темы… Все эти месяцы были невообразимо тягостной зависшей неестественной какой-то заглушкой бытовухи… Майка купила машину. Майка получила бонус.
И вот Майке наконец дали визу. Швейцарскую – Борис ехал по делам в Цюрих и «договорился» опять с кем-то, что Майку выпустят с ним за границу «без проблем». Елизавета Марковна ждала их со дня на день – из Цюриха они собиралась долететь к ней сразу же как только Борис с его делами разделается, но неизвестно было, как у него там пойдёт, и приезд всё откладывался и откладывался вот уже неделю. И Елизавета Марковна вот уже который день была на нервах.
Нет, нет, вскрыть дверь надо разом: невозможно, невозможно больше ждать здесь стоять гадать, пока сердце стучится в какую-то там тоже свою заоблачную дверь так чудовищно громко, что до жути страшно, что сейчас откроют…
Елизавета Марковна быстро вынула из сумки ключ, быстро и беззвучно выронила ключ на ковер на лестничной клетке, побоялась наклоняться, вместо этого кратко присела на верхнюю мягкую малиновую ковровую ступеньку, щелкнув друг об друга бледными худыми коленями в высокой юбке, и потянулась за ключом.
Несмотря на запыхавшуюся радость: приезжает Майка! – более неподходящего времени для их приезда нельзя было придумать: Елизавета Марковна, для которой в обычной жизни дикостью было бы, как делают обыватели, «смотреть новости каждый день» (и которая втайне была убеждена, что все самые главные новости происходят исключительно у нее в рукописях, – и уж точно нет важнее в мире сенсации, чем родившаяся у нее в душе нежная метафора, всему миру противоположная, весь мир отменяющая, миру иноприродная, самой ощутимой тканью своей доказывающая нездешнее свое происхождение), сейчас вот уже несколько дней не могла оторваться от «новостей», почти не спала ночами, не расставалась с компьютером, рыдая, содрогаясь от ужаса наблюдала за трагедией, происходящей в Киеве, – за безнадежным сопротивлением людей, осмелившихся протестовать против коррумпированной злой лживой марионеточной власти, по приказу из Москвы загоняющей страну назад в советские казармы и огороды, – трагедия происходила как-то на виду у всего мира: благодаря всем этим новым штукам в интернете – в живой трансляции да в живых видео-репортажах «стримах» с мобильных телефонов смельчаков, – и от этого, от этой ежесекундной зримости – и неспособности ничем помочь! – было особенно запредельно больно. Елизавета Марковна, как завороженная, ночами не отходила от экрана компьютера, суеверно боясь, что если она отойдет и перестанет рыдать и молиться и заснёт – то их там на Майдане всех убьют! – а в сумасшедшие секунды надежды и радости думала: «А вдруг – чудо? А вдруг – кость в горле у людоеда на этот раз застрянет?! А вдруг, если у хохлов получится высвободиться, – в Москве тоже гэбэшников свергнут тогда, – и я вернусь и обниму Зою?! Зою, любимую мою Зою, которая уже так больна и дряхла, что врач сказал, что переезд в другую страну был бы для нее убийством… Вдруг я успею застать ее живой?! Поцеловать ее хоть раз еще в ее карамелью пахнущий кудрявый лоб! Поцеловать ее в слюнявую от широчайшей собачей улыбки рожу… Любимая моя Зоя! Вдруг мы успеем с тобой увидеться еще и на этом свете! Господи… А вдруг?!… Бывают же чудеса! Бывают же осечки у палачей! Грянуло же чудо в девяносто первом! Никто ведь в девяносто первом тоже не ожидал, что так быстро дьявольская власть уничтожит себя саму и растворится в воздухе как серный пыльный дымок от грибка-дымка, когда на него ненароком наступишь! Вдруг и сейчас реинкарнировавшийся людоедский режим лопнет, сдуется и развеется как-то сам собой, исчезнет вдруг?» Елизавета Марковна с трудом скрывала тонированной пудрой круги вокруг красных заплаканных глаз, когда после бессонных ночей выходила на улицу и чуть живая шла на Рю Понсэле – просто чтоб хоть куда-то идти – выбрав условную точку похода как можно дальше: на далёкий рынок, ради разгула затекших деревенеющих ног, – а трагедия в далеком Киеве, тем временем, явно шла к кошмарной развязке: силовики каждый день отстреливали и зверски убивали всё больше людей, и было понятно, что взбунтовавшихся смельчаков на Майдане уничтожат в ближайшие же дни и введут в Украине военную диктатуру, как когда-то, в прошлом веке, по приказу из Москвы, военную диктатуру вводили в Чехословакии, а позже в Польше… Надежды, разумеется, не было никакой… но отойти от экрана компьютера с живой трансляцией с Майдана ночами было невозможно – и оставалось только рыдать и молиться – вместе с теми храбрецами-священниками, которые ночами выходили на Майдан и служили молебны, истошно прося у защиты у той единственной Инстанции, которую подкупить нефтью и газом невозможно… Молиться, молить о невозможном, – и чудом, сопоставимым с глоссолалиями, для Елизаветы Марковны было разбирать все слова в богослужениях с Майдана, даже тех, которые велись на украинском, – из-за поразительной близости корней мягкого, чудесного, такого нарядного, с византийскими греческими хгаками, прозрачного на слух, с архаическими оборотами и несуществующим уже больше в русском языке древним звательным падежом, украинского языка к родному с детства церковнославянскому… Нет, нет, рыдать на плече у Майки было бы невыносимо, да еще в присутствии чужого незнакомого человека (от которого Елизавета Марковна в скайпе видела только отчлененные детали – яркие шутовские короткие и толстые галстучки с рисунками – с собачками, с самосвалами, с гвоздями, с надувными шарами, – брошенные рядом с компьютером, – разрозненные носки – подобной же раскраски и рисунков, – с хохотом рекламируемые ей в видео-чате Майкой; самого Бориса Майка ей никогда не предъявляла – всегда во время их с Майкой разговоров он был где-то за кадром квартиры, в каких-то «делах по бизнесу»). «Маркуша, ну что за глупости, ну что ты за Зою волнуешься? Разве ты думаешь, что ей у нас плохо?!» Майка, Майка, как же всё разом рушится, и негодная я уже кариатида – ничего удержать от падения не могу…
Елизавета Марковна разом встала и, собравшись с духом, быстро открыла дверь квартиры – крепким и уверенным жестом, совершить который ей почему-то все последние минуты было так невыносимо страшно, – открыла – и выдохнула с облегчением: нет, конечно, никого в квартире не было, – где оставила валялся выключенный лэптоп в прихожей в кресле, ждали домашние туфли в такой позе, словно ждали ныряльщика на краю бассейна; в ее кабинетике, в дальнем краю, у левого окна апельсиновым цветом цвела настольная лампа на письменном столе – забыла выключить! – и клубился от жаркого этого света посреди разжиженной туманом синьки вечереющего воздуха привычный ручной библиотечный уют, отражаясь в высоком окне; Елизавета Марковна быстро, прихватив лэптоп, прошла налево на кухню, и хотела было присесть за стол и включить компьютер, заодно поужинав, но тут вдруг поняла, что хрусткий бумажный пакет с едой (паштет из черных маслин в кругленькой пластмассовой салатнице и чиабатта, купленные в итальянском магазинчике на Rue Poncelet) она оставила там же, где и купила, – в магазине, на прилавке, – разговорившись с другим покупателем – польским монахом-священником («Как?! Вы тоже смотрите в интернете espreso.tv с Майдана?! У нас весь монастырь от монитора компьютера не отходит! Да-да, глоссолалии, именно что глоссолалии: я поражаюсь тому, что хотя я украинского языка вообще, казалось бы, не знаю, – мне понятно как минимум две трети того, что они произносят! Неужели Вы тоже понимаете, с Вашим русским?… Я только не понял, кто такие титушки?»)
То ли как-то по-глупому расстроившись из-за ерундовой рассеянности и забывчивости – то ли не вынеся все-таки той волны тревоги и ожидания, взмывшей ее бегом на ее этаж по лестнице, Елизавета Марковна как-то разом, обвалом, внезапно почувствовала, что бесконечно устала и что если немедленно хоть на несколько минут не переведет себя в горизонталь, то… Бросив компьютер на обеденном столе, она тихо дошла до прихожей, не нагибаясь скинула, один об другой, туфли и, босым чулочным шажком, завернула за угол ко входу в спальню; тут только, внезапно уперевшись в закрытую дверь, успела подумать, что, кажется, дверь в спальню перед уходом не закрывала, толкнула ладонью дверь, шагнула внутрь – и вдруг всё закружилось перед глазами: засверкали перед лицом красные розы, запрыгало беленькое лицо маленького какого-то незнакомого мужчины с бритой головой – который почему-то норовил ей перецеловать руки – ловил их на лету и вцеплялся в них мокрыми ладошками, метя в них толстыми большими губами, – Елизавета Марковна руки отчаянно вырывала, а коротенький налысо бритый мужчина всё ловил их и ловил и не отвязывался, как наваждение, приговаривая что-то странное и нечленораздельное:
– Нет, ну как же: я же должен! Позвольте! Моя честь! Вы же из них, из тех самых! Из настоящих! – цветы уже валялись везде – и на полу и на кровати, Елизавета Марковна, за те секунды, пока длился этот кошмар, всё не могла смекнуть, о чём он, и кто это, – пока не зазвенел в ушах золотистый хохоток Майки, вылезавшей откуда-то из шкафа:
– Маркуша! Смешно мы тебя разыграли?! Это Борюсик придумал! Смешно, правда?!
– Госпожа Святоградская! Позвольте! – подкрикивал коротконогий, катающийся как-то по квадратам паркета словно на шарнирах компактный мужчина, уже шустро успевший вновь собрать в громадный букет разбросанные цветы – длинные, чуть ли не выше его собственного роста, красные колючие розы (от которых Елизавета Марковна в самый первый момент, из-за шипов как раз, и отшатнулась – и, оттолкнув их от себя, невольно рассыпала) – и опять сувавший их ей в лицо. – Примите!
– Маркуша! – ластилась уже к ней, обнимая ее, нырнув к ней под мышку, Майка. – Ну пойдем на кухню пировать! Смотри, мы тебе икры сколько привезли! И шампанского!
– Майка… Майка… – лепетала Елизавета Марковна. – У меня даже нет хлеба для вас… Вы бы позвонили заранее, как условились… Я не ждала сегодня… Милая моя… Это ты? Ты приехала!
– Елизавета Марковна, ни о чём не тревожьтесь, – насильно исхитрился-таки откуда-то снизу мокро чмокнуть ее в левую руку бритоголовый коротенький мужчина. – Мы всё накроем, в магазин сходим, Вы будете нашим украшением стола!
– Я сейчас… Мне нужно… Вы располагайтесь… Пять минут… Я должна… Не знаю… Переодеться… – беспомощно отбивалась от ласк Елизавета Марковна, жалкими рывками пробиваясь в холл, а потом к своему кабинетику. И, когда гости выкатили в дверь наружу, даже не дослушав, где найти гастроном, и с хохотом покатили вниз по витиеватой лестнице, Елизавета Марковна быстро, из последних сил, заперлась в кабинете, рухнула на узкую кушетку, нащупывая холодной голубееющей рукой на крошечном круглом столике единственное зелье, которое от наплывающего сердечного приступа могло быстро спасти: чеснок, зубчик свежего чеснока – фокус, некогда, тысячу лет назад, показанный ей хулиганкой-старухой Зикой Шаховской, уже после увольнения той из «Русской Мысли»… Давно уже покойной… «Старухой»… А я-то сама уже…
Елизавета Марковна героически и добросовестно, медленно, микроскопическими откусами, разжевала зубчик чеснока на крошечные мякотные кусочки, глотнула, взялась за второй, чувствуя, как разжижается кровь и еще происходят какие-то волшебные в крови и в сердце метаморфозы, потянулась за бутылочкой минеральной воды, успела хлебнуть, как в дверь заколотились из прихожей:
– Маркуша! Брось прихорашиваться! Выходи! Мы накрываем сабантуй!
Впрочем, одно угощение в шкафчике у Елизаветы Марковны для них все же нашлось:
– А вот это называется ноннетты! – хитро улыбалась Елизавета Марковна, уже через несколько минут, как ни в чем не бывало, стоя у серванта на кухне, вытаскивая из-за стеклянной дверцы для гостей загадку. – Ну? На что похож вкус и запах?
– Всё лучшее – детям! – расплющивая физиономию в улыбку, кокетливо острил сам же над своей комически утрированной прожорливостью Борис, первым ходко выхватывая из-под носа у Майки и немедленно с выразительными гримасами наслаждения сжёвывая имбирную мягкую французскую имитацию пряников.
И Майка, давясь, хохотала, уже забив тоже обе щеки душистым терпким вязким бисквитом, и, жадно хлебая чай, высоко запрокидывая чашку, оглядывалась, с явным восторгом пожирая взглядом и весьма долговязое окно со скруглённым верхом, и старинный дубовый круглый стол, вокруг которого расселись, и диковинные медные лампы, и фруктовую лепнину на высоком потолке, и пыль на антикварном резном сервантике.
И, кормя их медовыми мятыми ноннеттами, вместо московских медовых пряничков, в память о них, уминая в ноннетте ноготь, и тоже прихлебывая чай, Елизавета Марковна думала, что вот эти вот ноннетты, чуть горьковатые, имбирём, апельсиновой коркой и мёдом благоухающие, Майя ведь запомнит на всю жизнь, и потом, когда ее, Елизаветы Марковны, вдруг не станет, Майка когда-нибудь, вдруг, среди горестей жизни, допивая чай, улыбнется – чувствуя ее, Елизаветы Марковны, нечаянное и незваное, с райского подоконника, краткое, на чай, без спросу, ровно на миг и сразу обратно, прибытие.
– No-nnettes! Это же двойное отрицание: нет-нет! Пирожное: «Нет, нет»! – хихикая, так же хватко и быстро, как до этого тягал сладости, на секунду обнимал со своего стула Майку за талию Борис – с таким выражением, словно утверждает собственность, – и тут же отдергивал руку.
Узнать профессию внезапного внучатого зятя возможности не оказалось никакой: Борис с жеманными смешками отвечал, что «по жизни дает советы разным людям», а все тактичные попытки Елизаветы Марковны узнать, кому же конкретно и какие советы он дает, утопали в буре Борисовых каламбурчиков.
А Майка умиленно (словно бы гладила морщинистого шарпея) почесывала сзади мясистые складки бритого глобуса Бориса, на бело-мраморной карте которого явственно просматривались мраморно-голубые полуостровки – очертания сбритой растительности – и внятные контуры ранней плеши, аннексировавшей просторы от затылка аж до самого лба и разливающейся с обеих сторон от лба над ушами в залысины.
– Жестянка с горохом! Это же перформанс! Это же арт-находка! – горланил с хохотками, весь на стуле ходя ходуном от кокетства и гастрономических эмоций, Борис, демонстративно слизывая крошки с губ и восторженно-льстиво таращась. – А острой перьевой ручки у Вас с собой в сумочке, в тот момент, на митинге, случайно, не было, Елизавета Марковна? Вы же, как работник литературы, могли в буквальном смысле приравнять к штыку перо! – уже подвсхлипывал он.
А Елизавета Марковна, несколько изумленно рассматривая гримасничающее лицо Бориса – да и всё коротенькое, плотное, вихляюще свинченное, как-то все время быстро дергающееся и суетящееся тельце странного этого, действительно как будто какого-то застывшего в развитии, даже не толстоватого, а какого-то слишком уж коренастого ребенка (сразу же после детства вдруг досрочно состарившегося и облысевшего), – его непропорционально большую, в ноль обритую голову, его чересчур растянутые в длину, но довольно узкие семитские черно-карие глаза – непрестанно лукаво и как бы самолюбующеся щурящиеся и ухмыляющиеся, его нехорошую мясистую переносицу, его пухлый, словно расплющенный рот, его маленькие пальчики, все время что-то хватающие… его электрическую рубаху гейского какого-то покроя – с треугольным на лысой груди вырезом чуть не до пупа… его бритую тыкву… в общем бритый нервический колобок на тонких ножках в червячного цвета остроносых туфлях, – грешным делом думала: «ну в конце концов, это же Майке с ним жить, а не мне… И потом – ну что-то ведь она в нем нашла – значит, скрытые таланты какие-то…»
Уже к часу ночи только Елизавете Марковне занемоглось: выйти бы на воздух подышать, чуть-чуть тишины, пару минут исцеляющего одиночества, – да детей не хочется расстраивать болезнями… Вдруг нашелся предлог: не выброшенный пакетик с мусором из ведерка, ну зачем же до утра, нет вы не найдете куда, а они рано утром забирают, я быстро туда и обратно…
Быстро спустившись по кружащей мягкой лестнице, Елизавета Марковна вышла во внутренний дворик: звезд не было, а вместо звезд с каждой из четырех сторон на разных этажах флигелей здания светились по два-три запозднившихся высоких окна, закрытых раскладными четырехстворчатыми в белый крашенными деревянными ставнями persiennes с продольными щелями, и казалось, что каждое из этих окон – это тончайший лист развернутой старинной газеты, которую читают поднеся к свече, и свет от свечи пробивает насквозь, выпукло высвечивая четыре столбика строк, набранных древним кеглем, сколь внятным, столь и нечитаемым.
Елизавета Марковна быстро перешла двор, отдала несомую дань запрятанному в противоположном крыле здания пластиковому баку и, когда уже выходила из-под козырька, услышала в гулкой кубикулковой акустике внутреннего дворика громкий голос Бориса, с кубическим эхом:
– Колодец! У! У! А от бабули-то попахивает немножко! Надо бы ей нанять… Как их…? Кого они тут нанимают? А! Вспомнил! Филиппинку!
Взглянув вверх, увидев рожицы и Майки, и Бориса, которые высунулись, раскрыв окно, и глазели на противоположные окна, – из яркой кухни, в темноте, не различая ее фигурку в глубине двора, – паталогическая чистюля Елизавета Марковна беззлобно и беззвучно рассмеялась, выставила ладошку шорой перед ртом, дыхнула, поморщилась от аромата чеснока и весело вошла в свой подъезд.
– Шикарненько у тебя тут! – бойко говорила ей на следующее утро Майка, когда Борис ушел в душ, а Елизавета Марковна помогала Майке прибирать раскиданные из их чемоданов кругом по спальне вещи (отдала им спальню, а сама, ворочаясь и боясь упасть, проспала на узкой в кабинетике кушетке, чуть коротковатой ей, так что в ногах пришлось положить на перильца подушку и задирать лодыжки на нее, чтоб не крючиться, – Борис уж точно уместился бы там лучше). – Шикарненькое у тебя бюро там инкрустированное, в кабинете! Ручки у бюро витые какие красивые на ящичках! Это что ж они, медные, что ли?! Дык, Маркуш, если б ты эту свою квартиру продала и купила вместо какую-нибудь простенькую на окраине… Или лучше даже под Парижем! А вырученные деньги бы в банк положила, ты б, знаешь, бы, как королева жить могла!
– Иди, я тебе кое-что покажу! – не слушая ее, не вслушиваясь, вернее: полусознательно будто не замечая рифов в Майкиной речи, взняв паруса, ловя иные ветра, и чуждые ранящие рифы обходя на виражах, вела ее за руку к окну Елизавета Марковна. – Ну? Готова к представлению? – и двумя руками распахнула занавес тяжелых занавесок.
Два чуда Елизавета Марковна приметила еще накануне их приезда: прямо под окном ее спальни незаконно (для конца февраля) распустившиеся два верхних цветка на высокой магнолии, как-то вдруг глупо доверившиеся внезапной волне тепла в воздухе, пригревшиеся, старинных домов между, как в парнике. (Это ведь я надышала, и сосед в доме напротив! – с улыбкой думала Елизавета Марковна). Две гигантские магнолийные чаши – фарфорово-матово-белые внутри и пунцово-пурпурные снаружи (неравномерно мазнули кармином кое-где по лепесткам).
– Гляди: кустодиев! – тихо сияла Елизавета Марковна, распахнув перед Майкой окно. – К чаю! Одна чаша тебе, другая – мне!
– Да, цветочки, – до жути испугавшим Елизавету Марковну, ледяным каким-то, ничего не видящим и не чувствующим мертвым голосом произнесла Майка, продолжая озабоченно в левой руке вертеть мелкие какие-то бумажки. – Маркуш, подожди… Борюсик! Борюсик! – ринулась Майка вдруг в прихожую, а потом к ванной комнате, попробовала торкнуться в дверь ванной, но та оказалась заперта Борисом изнутри. – Борюсик! – начала жалобно скрестись в дверь Майка. – Ты в курсе, что мы деньги за такс-фри за те брюки, которые тебе в Цюрихе в Китоне укорачивали, прощёлкали?! Штамп-то мы не поставили на чек! Всё-о! – (Борис что-то бодро булькал в ответ из-за двери). – Чего? Чего? Борюсик? Я не слышу! За какую правую штанину?! Борюсик, ну что ты дурачишься! Я серьезно!
Конечно было жалко, что приехали они в самое невзрачное время: когда через час, выйдя все вместе на прогулку, они огибали дом Елизаветы Марковны – и какой дом! шкатульчатый, весь как будто кондитерский, со вкусной лепниной, блёкло-чайно-молочно-кофейный, пятиэтажный, вытянутый флигелями на весь квартал словно фортеция, со скругленными, как фаберже, крышами, с прозревшей и во все мытые глаза изумленно на небо глазеющей жестью чердаков, с фресками и мавританскими узорами на боку одного из флигелей, с хулиганской асимметрией прорезанных в узорах стен боковых окошек, с уверенной, увесистой, разновеликой, разноформенной, но равно щедрой громоздкостью фронтальных окон, с тончайшей вязью витых балкончиков, – Елизавета Марковна с щемящим чувством оглядывала на фасаде несрезанные засохшие ростки девичьего винограда, с третьего этажа, и узор вьющихся необрезанных стволов плетистих роз (роскоши! летом наискосок покрывавших собой половину фасада!), – и виноград и розы настолько срослись с домом, по летней привычке крепко-накрепко обнимая фасад, что сейчас, в зимней свой ипостаси, казались просто живописной разветвленной сетью бурых трещин на фасаде здания, морщинами дома, – и лишь вечнозеленые лозы ромбических гербиков плюща расцвечивали изгородь темным изумрудом, – и Елизавета Марковна будто бы унывала, что похвастаться дому сейчас особо нечем. Впрочем, несколько сокровищ рядышком же, в паре шагов, незамедлительно нашлись в пробуждающемся уже парке Монсо: пригоршня подснежников и, среди прошлогодних платановых палых листьев, – крокусы: фиолетовые, ярко-желтые, белые и те, другие, востроносые, яркоглазые, игравшие в салочки, и заполнившие собой целую полянку.
– А вот угадайте: какое событие раньше произошло – вот это вот молоденькое деревце кизила ярко-желтыми цветами цвести начало – или на бульваре Курсэль за забором вот в том доме напротив желтые, ровно кизилу в тон, volet roulant на окна повесили, как желтые бровки? – заговорщецки загадывала шарады Елизавета Марковна, выведя гостей к северу парка, к ослепительно-желтым фонтанам кизиловых соцветий на тоненьком молоденьком всего пару лет назад посаженном деревце, – которые рифмовались аж дважды: первый раз в позолоте верхушек близкого забора парка, а второй – в желтых рулончиках раскрутных внешних штор на фасаде противоположного здания за забором, – и сразу солнце сверкало тройным отражением – вопреки бессолнечной мокрой муторной февральской реальности. – Ну? Кто угадает? Кто кому изначально подражал? Кизил шторками – или шторки кизилу?
Елизавета Марковна, у которой отношения с каждым деревцем в парке были почти семейные, расшифровывая гостям, как переводчик, черные иероглифы лип по кромке парка на фоне палевых эклеров домов, изъясняя гигантский анонимный безлистый каштан, с ветвями ярко-малахитовыми от мха, – и самой собой, своей собственной мимикой, своей собственной красочной жестикуляцией, богатством своего голоса и чувства восполняя изъяны внешней реальности, внешние визуальные несовпадения и сезонные несовершенства парка, за миг зиждя небывалой красоты и живости картины в воздухе, и даже объясняя, как вот здесь весной будет пылить мокрая ныне дорожка (уф! Каашмар! особенно когда по ней бегуны бегают!), а вон там в жару будут в обед смешно лежать на травке офисные работники, как в лежачем ресторане, уминая притащенный с собой экономичный ланч, – и как вот здесь! и вот здесь! и вот здесь тоже! – очень скоро, через пару недель – да нет! – буквально через несколько дней уже! – всё будет в цвету! – чувствовала себя немножко либо чудотворцем, либо шарлатаном (в зависимости от степени веры слушателей в неизбежность наступления весны).
Зять заметно нервничал (в их русскоязычном путеводителе парка Монсо не значилось) и вскоре потребовал Тюильри (напоследок небрежно и тихо, с опасливой беглостью невежды, спросив у Елизаветы Марковны, проходя мимо обломков колонн у пруда, «настоящие ли они», – и Елизавета Марковна всё опять не могла понять, о чём он).
Презренного Тюильри, как и всех парижских туристических троп, Елизавета Марковна чуралась как холеры (да и вообще убеждена была, что краше ее райончика в Париже ничего не найти) и, сославшись на безобидный артрит, дезертировала. И снова на кухне звучали взрывы и дымился спасительный занавес из жженых шин, и штурмовали баррикады вооруженные уже боевыми патронами силовики; и снайперы как в дурном гламурном сафари отстреливали беззащитных смельчаков, которые решались под прикрытием фанерных, самодельных, насквозь простреливаемых щитов, перебежками, прячась за деревьями и снова выбегая под пули, добегать до раненных пулями друзей, пытаясь спасти их, вынести в безопасность, а в результате тут же пулями снайперов насмерть прошивало и тех и других. Кровь. Везде кровь. Невозможно, невозможно, невозможно… Счет жертв перевалил уже за сотню. К Киеву стягивались войска. И понятно уже было, что вечером, или ночью, или завтра, подлая марионеточная власть зальет Майдан кровью уже тысяч людей, уничтожит всех, физически сотрет сопротивление с лица земли. Невозможно… Нет надежды… В Михайловском монастыре уже не только лазарет для раненных майдановцев, но даже и морг во дворе на морозе. Кровь на полу древней церкви, прямо перед иконами, где монахи разрешили врачам-волонтерам открыть операционную и оперировать раненных майдановцев, пытаясь спасти их жизнь, прямо перед алтарем… Да, да: так же когда-то в Польше, в начале восьмидесятых прошлого века, во время военного положения именно церкви раскрывали двери перед уничтожаемыми сторонниками «Солидарности», прятали их от преступных властей, силовиков и спецслужб… В Киеве в больницы никто не обращается – потому что из больниц раненных майдановцев выкрадывают спецслужбы и титушки, пытают и добивают. Невозможно… Невозможно… Непереносимо видеть, что такое может происходить в двадцать первом веке… Невозможно… Невозможно… Ничего не изменилось! Нет надежды… И только наивный священник, отпевающий погибших посреди Майдана, сквозь слёзы говорит майдановцам: «У нас нет оружия – и в этом наша слабость. Но в этом и наша сила – потому что сила Христова совершается в немощном мира! Христос будет за нас и обязательно дарует нам победу!».
– Маркуша! Что это у тебя орёт так в компьютере? – Майка, вернувшаяся с экскурсий, стояла в курточке перед Елизаветой Марковной; и Елизавета Марковна тут только смекнула, что забыла надеть наушники – и опять упустила свет за окном, и что уже вечер, и что надо сейчас опять улыбаться и сидеть за столом – когда хочется только рыдать и молиться.
Да, да, катастрофа разразилась, собственно, именно в этот вечер. Майка, явно моментально прекрасно понявшая, что именно смотрит в компьютере Елизавета Марковна, не раздеваясь, застыла посреди кухни, как будто раздираемая желанием что-то высказать, выглядя так, как будто у нее всё зудело внутри от распиравших ее слов, – но не находя повода, – потому что Елизавета Марковна, дав себе зарок не портить «детям» трагическими новостями краткий праздник приезда к ней в Париж, да и вообще, не зная, не чувствуя пока до конца, что можно обсуждать при Борисе, а что нет, – быстро компьютер сложила и, почти естественно улыбнувшись, почти непринужденно протянула:
– Ну? Что видели сегодня? Добрели до Д’Орсэ?
– Маркуш, зря ты вот нервы свои на хохлов тратишь! – не выдержала вдруг Майка. – Хохлы все – ленивые и тупые. Работать не хотят, вот и устраивают Майданы всё время. – Майка принялась раздраженно расхаживать в левый край кухни и обратно, пробудив вдруг своими шагами (к собственному испугу) ото сна высокое тоненькое золотистое мусорное ведёрко с оптическим сенсором, в дальнем левом кухонном углу: ведёрко, с неким изумленным чуть охающим звуком и шелестом, подняло вверх глазастую крышку, – Майка, вздрогнув, отпрыгнула, – и вернулась на прежнюю позицию, чуть сократив амплитуду шагов.
– Майка… – Елизавета Марковна, вставшая уже из-за за стола, собираясь быстро отнести к себе в кабинет компьютер и вернуться к столу готовить ужин, заслышав Майкины слова, чуть не выронила компьютер из рук. – Что за позорные мещанские невежественные штампы?! Майка, милая! Как же ты так можешь говорить?! Ведь они принимали тебя у себя в гостях, помогали тебе! И потом… Потом… Как же ты можешь?! Разве, когда ты выходила на демонстрации протеста в Москве, – ты делала это из-за того, что была «тупой и ленивой и не хотела работать»?!
Но Майка как будто ничего не слышала, то ли не впускала в себя слов Елизаветы Марковны.
– Да там один сброд на Майдане собрался! – не то с какой-то злостью, не то со злорадством презрительно выпалила Майка, продолжая возбужденно расхаживать, но к ведёрцу стараясь больше не приближаться. – Люмпены!
Елизавета Марковна, обомлев, отказываясь верить звукам, вылетающим из Майкиного рта, отказываясь верить, что Майка это – всерьёз, что это не глупый розыгрыш, наподобие выскакиванию из шкафа и розам, – осела обратно за стол, дрожащими руками раскрывая опять лэптоп, думая, что у Майки это – от неведения (как бывает же у неосведомленных людей – подхватывают – сдуру, но не со зла – штампы, от кого-то услышанные, или вычитанные из газет: готовые лживые пропагандистские извороты; и повторяют их, не подумав хорошенько, выдавая их за собственные мысли, за недостатком своих собственных на данную тему). Елизавета Марковна всё еще ни на секунду не сомневалась, что всё сейчас развеется, как только она Майке предоставит достоверную информацию, покажет правду.
– Майка! Майка! Откуда ты это взяла? – тихо, терпеливо, но взбудораженно повторяла Елизавета Марковна, быстро загружая все знакомые мировые информационные сайты агентств, и сайт прямой трансляции с Майдана, и видео нападений силовиков и тутушек на майдановцев, заснятые непосредственными свидетелями, а иногда и жертвами, на мобильные телефоны или на видеорегистраторы автомобилей в момент погрома и избиений, и выложенные позже в интернет, и жуткие фотографии жертв. – Кто тебе это сказал? Милая? Ну что ты? На Майдане сейчас вообще вся интеллигенция украинская! Все без исключения думающие и честные люди! Интеллигенция не только творческая, но и в глубинном смысле этого слова – все думающие благородные внутренне свободные люди, из разных совершенно профессий и слоев общества! И простые люди, и профессора! Разных национальностей даже! И русские даже, которые считают Украину своей родиной, тоже, между прочим, там же сейчас, на Майдане, рискуют своими жизнями! И других национальностей люди! Там дело совсем не в национальности! Вот, вот, взгляни, взгляни: удивительные красивые благородные лица ребят, которых убили, убили несколько недель назад, в январе, – вот, вот! – быстро разворачивала Елизавета Марковна к Майке экран с невероятным видео убитого Нигояна, по какому-то провидению судьбы снятого в документальном фильме совсем незадолго до того, как его застрелили: красивый армянский юноша с короткой вьющейся бородой и с удивительными благородными иконными вишневыми глазами, прямо на Майдане, на морозе, возле баррикад и походной буржуйки, читающий на украинском языке стихи Тараса Шевченко: «Боритеся, поборете, вам Бог помогает!»