Интерпретатор пытается поменяться со своим героем местами. То есть: я, с неизбежным и необходимым грузом собственных эпохальных смыслов и на их новейшей мировоззренческой основе (живя в XX–XXI веках), проникаю с их помощью в инаковые смыслы, в труднопостижимое мышление Другого. Реконструируются при замедленном чтении и анализе (надеюсь, обоснованном) особенности далекого текста. И одновременно меняются – его смыслы, приближаясь ко мне. То есть к нашей культуре. Меняюсь и я сам, не сразу разобравшись, но постепенно понимая и шаг за шагом, по спирали разбора, приближаясь к автору как особенному и уникальному. Но тем самым и к нему, как одному из фокусов его эпохальной культуры в качестве универсалии. Я включаю в свою голову не присущий мне, «чужой» смысл. Он становится частью моего мыслительного, духовного пространства. Мое понимание, как и любая субъектная трактовка, не может быть неоспоримым и последним. Последнее слово, по Бахтину, всегда за изучаемым автором. Общий разговор продолжается. Включает все новых участников. И все перекликающиеся эпохи равны.
Объектный же подход, развиваясь, поднимается на следующий уровень. Тут иная логика: совершенствующегося знания. Устаревшее и ошибочное представление, само собой, отвергается. Вроде понятия флогистона при изучении горения.
Но прежний уровень – если он бесспорно доказан – остается, коли он таков, наряду с впервые достигнутым. Включается – в нашем примере – в новую перспективу знаний о горении. В более богатое и иначе устроенное знание. В последнее – на данный момент – слово.
Вроде ньютоновой механики макромира, которая после создания квантовой механики стала частью гораздо более сложной картины.
Или подобно, скажем, истории телескопов, которые сперва становились просто все более мощными, а совсем недавно были вынесены в космос и, не отменяя оптических наблюдений со времен Галилея, следят за другими типами и диапазонами излучений. Так за каких-то несколько десятилетий астрофизикам стало известно о Вселенной неизмеримо больше, чем за все века рассматривания и исследований неба. Вплоть до открытия достоверно существующих, но пока совершенно загадочных «черных дыр», «темной материи» и пр.
А в истории культур как диалоге культур – нет никакого «последнего слова». Нет слова более истинного, чем предыдущие. Культура искусства или философии не знакома с иерархией: «кто выше». В ней царит равноправие по горизонтали и вертикали. То есть и между современниками, и при смене поколений. Культурный диалог распахнут в будущее. Он нескончаем, в него вступают потомки и потомки потомков. Или лучше узнанные соседи на Земле. Круг участников расширяется, и прежние смыслы поэтому, сохраняясь, разумеется, в адекватном виде, обогащаются в новых контекстах. Они не выше, не богаче, они – иные. В «Гамлете» полно смыслов, о которых Шекспир понятия не имел. И полно неисчислимых будущих смыслов, о которых не в состоянии догадаться мы.
В тексте есть конкретное историческое содержание, закрепленное за «Малым временем». И есть подвижное содержание и его метаморфозы в «Большом времени». Историк культуры переводит взгляд с одного времени на другое и снова назад, пытаясь их соразмерить. История культуры меняет свой умственный инструментарий. Она не Феникс. Не сгорает бесследно и не воскресает в прежнем облике. Скорее, она – меняющий свой облик Протей.
Все это – на корневом уровне – не мои идеи, а идеи гениального культуролога и филолога М. М. Бахтина. Они располагались у него в зоне совершенно новаторского прочтения литературных текстов, их поэтики и соответствующего им социального поведения. Идеи Бахтина поныне мало кто полностью разумеет. Их великолепно подхватил и переиначил по-своему В. С. Библер, выдающийся философ и логик, в сфере преимущественно истории философии и при помощи острого пинцета его собственной оригинальной логики парадокса.
Я же, в качестве всецело историка, увлеченно попытался в меру сил перенести все эти идеи на почву рассмотрения любых разнообразных исторических текстов, от содержательной переписки и автобиографий до стихов и картин. И поэтому стал маргиналом…
В несравненно меньшей степени, но до сих пор остаюсь им поныне. Об этом напомнил А. Х. Горфункель в обстоятельной и веской статье, самой обстоятельной и дельной из всего, что мне до сих пор доводилось читать о себе (А. Х. Горфункель. Мотив высокого индивидуализма: культура итальянского Возрождения в трудах Л. М. Баткина // сб. «Человек-Культура-История», РГГУ, М., 2002, с. 11–56).
Не вполне понимаю, что же такого непонятного, скажем, в констатации глубокого исторического развала между «индивидом» и «индивидуальностью» (individ? – individualit?). Между данным «лицом» и «личностью» (personne – personalit?).
Если, допустим, мы видим сервиз «на двенадцать персон», употребляем это слово в значении индивидности. Но есть люди, себя сознающие в обращенной на себя и мир индивидуальной рефлексии, в качестве личностей.
Уже с первобытности и во всех традиционалистских обществах – индивиды понимали свою отдельность, свою помещенность в надиндивидную общность, в совместное существование. Вживленные в эту общность (племени, общины – аграрной либо городской, либо религиозной – или цеха, сословия, монашеского ордена, фамильного рода и пр.)
И есть люди Нового времени, вполне сознающие свою и других лиц особенность и неповторимость, видящие в этом высокую ценность. Первым отчетливо заявил об этом Руссо.
Короче, «индивидуальность» и «личность» – понятия, обладающие напряженными 1) ценностным и 2) регулятивным (в кантианском смысле) значениями. Это пронизывает структуру общества и взаимоотношений в нем. А слова «индивид» и «персона» не означают ничего, кроме умения идентифицировать себя и других в качестве вот этого меня, вот этих других.
Январь 2015 г.
Предисловие к первому изданию книги «Итальянское Возрождение: проблемы и люди»
Я позволю себе начать первый том, воспроизведя из первого издания несколько замечаний личного свойства.
В научных книгах замечания такого рода справедливо считаются неуместными. Но, может быть, стоит все же кое-что вспомнить и рассказать о характерных обстоятельствах, предшествовавших появлению собранных в этой книге работ.
Я родился и жил до 1968 г. в Харькове. Расстояние между этим советским городом и Флоренцией, где пять веков тому назад действовало большинство персонажей книги, слишком уж огромное, просто-таки неимоверное. (Речь, разумеется, не о географии.) Первые итальянцы, которых мне довелось увидеть, были акробатами, приехавшими на гастроли в харьковский цирк в начале 60-х годов. А сам я смог впервые провести несколько дней в Риме и Бари – после 36 лет занятий итальянской историей и культурой – лишь в ноябре 1988 г. До этого власти не разрешали мне поездок за границу, в том числе частных, куда бы то ни было – даже в Польшу или ГДР. Короче, я был полностью «невыездным»… выражение, которое трудно перевести на любой из западноевропейских языков, да и на почти все остальные тоже. Поэтому Флоренция оставалась для меня воображаемым городом. Более того. Во времена моей студенческой молодости в Харьковском университете и во всем городе не было ни одного человека, у которого можно было бы брать уроки итальянского языка. Я раздобыл какой-то плохонький самоучитель и словарь, взял в библиотеке хронику Дино Компаньи и – переписал ее в толстую тетрадь; слева, на развороте, шел текст оригинала, справа – попытка перевода; непонятное приходилось заменять в переводе пропусками, затем возвращаясь к ним; и поначалу, конечно, страницы справа были сплошь испещрены белыми лакунами и вопросительными знаками…
В СССР было тогда немногим более десятка специалистов по истории средневековой и ренессансной Италии, жили они почти исключительно в Ленинграде и Москве, познакомился я с ними позже, наезжая в обе столицы. Как же случилось, что я стал заниматься Возрождением? Как вообще могло прийти на ум заняться им, живя в Харькове?
Во время войны нас эвакуировали в Оренбург, затем в глубь Казахстана. Все, что матери удалось увезти с собой самого необходимого и ценного, уместилось в трех или четырех чемоданах. Один из них был набит книгами. Мне было девять, затем десять, одиннадцать лет… Я бессчетно перечитывал содержимое чемодана, часто неподходящее или недоступное в настоящем смысловом объеме для подростка, но все равно каким-то образом неотразимо формировавшее, насыщавшее сознание: так нитроглицерин из наклеек сквозь кожу проникает в кровь.
Был среди прочего маленький томик Данте в изящном издании «Academia»: «Vita nova» в переводе Абрама Эфроса – торжественном, нарочито-архаичном, тяжеловесном, даже отчасти косноязычном, но зато одновременно и жречески сосредоточенном, странно влекущем. Казались неотделимыми от него великолепные гравюры Фаворского. В ту казахскую зиму стояли злые бесснежные морозы, ветер гнал по улицам нищую пыль; но мерное движение сонетов и канцон, вздохи и слезы мистической юной любви были гораздо реальней, чем глинобитная Кызыл-Орда за окном.
Известно, что биография каждого человека, начиная с каприза его рождения почему-то именно здесь и сейчас, есть цепь случайностей; и что, однако, в этой цепи логика, цельность и даже неизбежность обнаруживаются задним числом. Так неужели моя профессиональная судьба втайне решилась в 1943 г., когда, примостившись у керосиновой лампы, мальчиком я твердил загадочные для современного слуха строки, завораживающие и по-русски: «Тут истинно говорю, что Дух Жизни, который пребывает в сокровеннейшей светлице моего сердца, стал трепетать так сильно» и т. д.?
В тот год, когда война закончилась, – а мы снова жили в Харькове, полуразрушенном и одичавшем, – я получил в подарок от родителей к тринадцатому дню рождения популярную биографическую книгу Дживелегова о Данте, написанную с удивительным блеском и очень меня увлекшую. А несколько позже я стал счастливым обладателем полного перевода «Божественной комедии», выполненного М. Л. Лозинским. Вот почему, когда в 1952 г. на втором курсе университета нужно было выбрать тему для работы по средневековой истории, я не колебался: в рекомендованном списке значилась «идеология Данте»…
Все дальнейшее не требует уже лирических признаний. Дипломная работа, которой я кончал исторический факультет, была посвящена, помимо политических идей Данте, борьбе «магнатов» и «пополанов», а затем черных и белых гвельфов в его родном городе. Позже, в 1959 г., я защитил эту работу в качестве диссертации в Институте истории в Ленинграде. В юбилейном 1965 г. часть диссертации, относящаяся к Данте, вышла книгой в московском издательстве «Наука». Перевод появился в Бари в 1972 г. (вторым изданием в 1979 г.) под названием «Dante e la societ? italiana del'300». Так я впервые имел честь предстать перед итальянской публикой. Словом, судьба этой книги, выполненной в основном еще на студенческой скамье, была в высшей степени удачливой; многочисленные рецензенты в СССР и в Италии удостоили ее преимущественно благосклонным вниманием, в обеих странах она вызвала и дискуссионные выступления.
Однако должен сказать, что уже много лет не ощущаю книгу о Данте «своей», не могу нести за нее методологическую ответственность. Не то чтобы я отказался от выраженных в ней конкретных соображений и оценок, просто подобные ракурсы рассмотрения меня давным-давно не занимают. После 1968 г., когда я переехал в Москву и занялся исследовательской работой в Институте всеобщей истории, многое изменилось в интеллектуальной атмосфере гуманитарного знания в нашей стране и, соответственно, в моей собственной голове.
Не социологизированная в марксистском стиле история «идеологии» меня с тех пор привлекала, а культурология. Для понимания исторического ренессансного материала особенно важными оказались труды Эудженио Гарена и его последователей, а в искусствоведческом плане – Эрвина Панофски, варбургской иконологической школы и т. д. Огромный опыт направления «Анналов» (от Февра до Ле Гоффа) должен был быть принят, разумеется, в расчет, как и важные понятия, наработанные учеными Тарту и Москвы в области семиотики культуры.
Но ближе всего для меня оказались великие культурологические идеи Михаила Бахтина, а также их оригинальная интерпретация в трудах моего близкого друга, собеседника, иногда оппонента, советского философа Владимира Библера. Мода на Бахтина, шумя и пенясь, накатила на интеллектуальные отмели – и схлынула. Увидеть в его философии культуры действительные многомерные побуждения для конкретных исследований пожелали, кажется, немногие. Я стал (и остаюсь) бахтинцем. При этом я пытался в меру сил выработать некий собственный способ историко-культурного анализа.
О том, что из этого получилось с конца 70-х годов, можно судить на основании книг: «Итальянское Возрождение в поисках индивидуальности» (М., Наука, 1989) и прежде всего «Леонардо да Винчи и особенности ренессансного творческого мышления» (М., Искусство, 1990). Часть последней («главной» для меня) была опубликована впервые в 1989 г. в Италии издательством «Laterza» под названием «Leonardo da Vinci».
Что до книги, лежащей сейчас перед читателем, то в нее включены работы преимущественно первой половины 70-х годов, когда я с воодушевлением начал упомянутые поиски[25 - Сюда, помимо некоторых статей (под ними, прошу заметить, проставлены даты не написания, а публикации, происходившей с обычной задержкой в несколько лет и главным образом в труднодоступных малотиражных изданиях), вошла прежде всего работа, сделанная еще в 1971–1973 гг.: «Итальянские гуманисты: стиль жизни и стиль мышления» (М., Наука, 1978). Чего это стоило и как могла книжка, очень далекая от политики, просто сочиненная всецело по собственному усмотрению и вкусу, проскользнуть в брежневские времена мимо бюрократических и «идеологических» капканов, заслуживает особой новеллы, довольно забавной; но это тема не для данного предисловия. После того как в январе 1979 г. вышел неподцензурный альманах «Метрополь», в котором я поместил эссе «Неуютность культуры», ни о каких книгах в СССР не могло быть и речи… Зато работа о гуманистах составила наиболее важную и принципиальную для меня часть гораздо более обширной монографии: Leonid M. Batkin. Die historische Gesamtheit der italienischen Renaissance. Dresden: Kunst, 1979, s. 503. Ее переиздали в Швейцарии и ФРГ (Die italienischen Renaissance. Basel; Frankfurt a. M.: Stroemfeld-Roter Stern, 1981); затем она была дважды переведена в Венгрии, а недавно в Италии в издательстве «Латерца».]. Они выразили – сравнительно с книгой о Данте – высвобождающий разрыв, научное рождение автора заново, резкий методологический поворот, полагаю, относящийся не только к моей биографии, но достаточно показательный для советской историографической ситуации тех лет и потому заслуживающий быть отмеченным. Пусть в целом и, так сказать, количественно эта ситуация продолжала выглядеть рутинно, однако некоторые исследователи и исследования из общего и официального контекста совершенно выпадали. Это означало, само собой, так или иначе трудную судьбу для большинства этих людей и их рукописей. Впрочем, каждый из нонконформистских историков, филологов, искусствоведов, философов шел своими дорогами. Отнюдь не образуя одного направления, более того, часто внутренне споря друг с другом, труды С. С. Аверинцева, B. C. Библера, М. Л. Гаспарова, А. Я. Гуревича, И. Е. Даниловой, В. В. Иванова, Ю. М. Лотмана, A. B. Михайлова, Б. А. Успенского и ряда других блестящих людей создавали свободное мыслительное пространство. Возникла – вокруг них – независимая, особая, неинституционализованная гуманитарная среда. Ее история, которая еще будет написана, поражает драматизмом и богатством. Без этой среды я, как и многие, задохнулся бы в 70-е годы. Что касается маленькой группы итальянистов, занимавшихся тогда же именно Возрождением, то в ней особенно следовало выделить превосходный профессионализм ленинградца А. Х. Горфункеля.
Итак, для меня лично настоящая книга явилась первой реализацией движения в новом направлении. Что же это за направление? Отвечая по возможности коротко и просто, можно бы сказать так. Прежде всего внимание было перенесено на внутреннюю логику ренессансной культуры: на то, каким образом она была «устроена», как в ней возникло и совершалось специфическое смысловое движение, ее, в свою очередь, менявшее.
Вслед за многими западными учеными, преодолевшими с 50–60-х годов и модернизацию Итальянского Возрождения на буркхардтовский лад (изображение его в виде монолита, противостоящего средневековью, и т. п.), и его «медиевизацию» в духе Бурдаха, Тоффанина, Вайзе и др., опираясь особенно, как уже было сказано, на чуткое и сбалансированное понимание этой культуры Э. Гареном и др. как своеобразного переходного состояния, хотелось бы попытаться сделать следующий шаг. А именно: понять саму эту переходность через некую логико-культурную конструкцию. И тем самым взять на себя смелость «вернуться» – никуда, на деле, не возвращаясь и потому в кавычках! – к столь скомпрометированному пониманию Возрождения как относительной исторической целостности, или «типа культуры», а не просто эклектической суммы многих весьма разнородных мыслительных и художественных феноменов, школ, течений, никак не складывавшихся в какую-то общую формулу эпохи (см. подробнее о проблеме в разделе «Замечания о границах Возрождения»). Такой «формулы», действительно, не может быть, если толковать ее как усредненное феноменологическое описание идеологии и вкусов, набор неких «черт» или «признаков» и т. п. К гениальному старому Буркхардту возврата нет: это бессмысленно и невозможно.
Но не попробовать ли усмотреть разгадку объединяющего ренессансного колорита – между прочим, легко угадываемого и ощущаемого, когда вы смотрите на ренессансную фреску или читаете гуманистический трактат, но ускользающего от определения… – не усмотреть ли существо этой загадочной «ренессансности» не столько в тех или иных конкретных идейных, эстетических, этических, мировоззренческих, вообще предметных позициях, сколько в самом способе вырабатывать, занимать, соотносить такие позиции? То есть в стиле жизни и в стиле мышления, взаимно задающих и опосредующих друг друга? Не поискать ли характерно-ренессансное отношение между смыслами, которое позволяло им быть разными и спорящими, но все же в пределах одной культуры? – то, что составляло неповторимый спор Возрождения с самим собой и делало, следовательно, неизбежным его несовпадение с собой, особую нетождественность себе, открытость (в прошлое и в будущее), значит, и способность изменяться, достигать – например, в творчестве Леонардо да Винчи – собственных последних логических пределов, в конце концов исчерпываться, переходить со второй четверти XVI в. в маньеризм и затем во все новые и новые, наследующие Возрождению и отрицающие его европейские культурные конфигурации.
В откровенном пафосе теоретического синтеза состоял – и, возможно, до сих пор состоит? – главный («монистический») риск настоящей книги… как, впрочем, и всего, что я писал о Возрождении в течение последних двадцати лет в поисках объясняющей модели, тех или иных (переключающихся друг в друга) логико-исторических фокусировок конструируемого нами (и вместе с тем соответствующего реальности) ренессансного целого. Если здесь это, главным образом, понятие «диалогичности», то затем будут предложены понятия «стилизующей эпохи» и более всего – «variet?» (см. книгу о Леонардо).
В последние десятилетия привыкли считать такой подход заведомо дилетантским, поверхностным, схоластическим. И я вполне разделяю опасения, оправданные чрезвычайной разнородностью исторического ренессансного духовного существования, его как будто бы несводимостью к какому-то «Возрождению» вообще. Во всякой попытке понять Возрождение в целом и как целое, как культурный «тип», пусть в значении «идеальных типов» Макса Вебера, чудится возврат к слишком неподвижной и неопределенно широкой универсалии, следовательно, бессодержательной и непригодной для любого конкретного анализа, рассеивающейся перед лицом такого анализа.
Верно и то, что не все наличествовавшее в «эпоху Возрождения», хотя бы и в Италии, было по типу мышления «ренессансным». Но все же мы пользуемся понятием «Возрождение», имея в виду не просто внешне хронологические, условные рамки, предполагая тем самым сквозной духовный субстрат, некое уникальное историческое качество общения, мышления, творчества, – выражаясь словами Макьявелли, «la qualit? dei tempi», – потребность в синтезе остается навсегда неизбывной, неотменяемой.
Конечно, всякая культура – разная внутри себя, но и тоже каждый раз по-разному. То, что позволяет ей не распадаться, сохранять все же вот этот, объединяющий колорит, быть узнаваемой, именно средневековой, ренессансной, барочной и т. д., а не какой-либо иной – ее историческая возможность, ее, так сказать, логический замысел, понятийная интрига, короче, расшифровка ее как типа культуры, – вот то, чем я занимался применительно к Ренессансу, начиная с работ, вошедших в эту книгу.
И еще.
Перейдя от социологии сознания, от истории идеологии к культурологии, я не помышлял отрываться от ренессансной социальности. Напротив. И не только социальность как качество повседневной жизни и общения внутри «малой группы» гуманистов интересовала меня, но и шире: общество Италии – ренессансная культура. Однако хотелось отказаться от весьма распространенного поныне (и в западной науке) прямолинейного детерминизма, согласно которому вслед за изменениями «общества» («реальности») меняется и «сознание». И культура «отвечает на социальные запросы». Но культуру стоило бы отличать от сознания (или «ментальности»). Если сознание в принципе «отражает» реальность, если ментальность с ней переплетается и является ее долговременной составляющей – то культура (как я ее понимаю вслед за Бахтиным) творит через диалог свою (внутреннюю) социальность. На этом в заключение необходимо несколько задержаться, чтобы высказать соответствующие исходные методологические посылки с достаточной недвусмысленностью и ясностью.
Наиболее основательная социологическая интерпретация – правда, в рамках одного лишь флорентийского гуманизма раннего Кватроченто – предложена в книге Кристиана Бека, сумевшего конкретизировать и развить идеи Ива Ренуара. Показав нам впечатляющую панораму «mens mercatoris» («купеческого склада ума») – как она сказалась в «домашних хрониках», письмах и назидательных сочинениях, вышедших из-под пера самих купцов, – К. Бек считает, что это умонастроение, в свой черед целиком продиктованное условиями экономической и иной деятельности пополанской верхушки, исчерпывающе объясняет идейную структуру гуманизма. С последним мне трудно согласиться. К. Бек понимает дело так, что купцы обзаводятся новой культурой, потребной для их практических нужд, а культура проникается запросами купцов. Ее творят интеллигенты из этой же среды. Происходит конвергенция «делания» и «знания». Гуманизм – это наука неэрудитов и философия нефилософов. «Мощь гуманизма – мощь флорентийских оптиматов», чье возникшее в гуще мировоззрение требовало кодификации, облагораживания и освящения. «Гуманисты снабжают наших купцов теми ответами, которых они ожидают»[26 - Bec Ch. Les marchands еcrivains: Affaires et humanisme ? Florence (1375–1434). Paris, 1957, p. 368–379, 382, 440, 443–445.]. Нет! Так может показаться, только если сопоставлять «вопросы» и «ответы» на идеологическом уровне, в пределах конкретных и частных ситуаций. Но этого нельзя сказать о гуманизме или ренессансном искусстве, взятых в их структурной глубине и в полноте их исторических судеб. Заранее ожидаемые, предопределенные ответы – это, собственно, не «ответы». В них нет надобности, если люди сталкиваются с действительно новой ситуацией. Общество получает от культуры, способной к творчеству и самоизменению, именно неожиданные ответы. Да и что такое в подобных случаях «ответ», как не по-новому поставленный вопрос?
Потому-то, если мы, хорошо зная, допустим, весь набор экономических, политических и т. п. характеристик Италии и Нидерландов XV в., ничего не знали бы об их культуре – мы не могли бы что-либо экстраполировать, не сумели бы предсказать Пико делла Мирандолу или Леонардо да Винчи, Ариосто или Ван Эйка, или Брейгеля, или преимущественное развитие в Нидерландах музыки и живописи, или глубокую разницу этих двух синхронных и близких типов культуры. В лучшем случае удалось бы предугадать некоторые отдельные свойства, но не систему их взаимодействия и движения, не неповторимую субъективность, не стилевую реальность мышления.
Руджеро Романо пишет: «Нужно расстаться с ложной схемой, которая состоит в убеждении, будто гуманистическое движение создало новую культуру, новые концептуальные представления, новый умственный инструментарий, которые затем более или менее распространялись в итальянском и европейском обществе посредством школьного образования, чтения книг, созерцания искусства. Гуманистический мир был таким же, как и другие, многие другие культурные миры. Единственное и огромное, революционное отличие состоит в том, что эти гуманисты выражали принципы, которые издавна уже начали входить в итальянскую жизнь. Этим принципам понадобилось много времени, чтобы созреть и стать общим достоянием: и тогда гуманистический кружок придал им теоретический вид и, в известной мере, привел в систему. Так, новое чувство времени или пространства, или смерти, или любви было воспринято не у классиков. Прочесть этих классиков иными глазами стало возможным только с того момента, когда распространилось новое чувство любви, смерти, пространства, времени, и только в меру этого (античные) тексты по-новому отозвались в сердцах и умах людей XV столетия»[27 - Romano R. Tra due crisi: l'Italia del Rinascimento. Torino, 1971, p. 113.].
На это можно было бы многое возразить. Ф. Шабо хорошо показал, что Ренессанс отличается от предшествующей эпохи не тем, что в средние века нельзя обнаружить, скажем, яркие индивидуальности или интерес к внешнему миру. И тогда люди в повседневной жизни знали толк в плотских радостях, хронисты и скульпторы были способны уловить характерные детали и т. п. Отличие состоит в том, что эти довольно распространенные ощущения не были концептуализованы. Они оставались на уровне «чисто практического действия», не превращаясь в «духовное кредо» и «теоретическое утверждение»[28 - См.: Chabod F. Scritti sul Rinascimento. Torino, 1967, p. 3–109, 145–219 (особенно: р. 11, 13, 34–41). «То, благодаря чему Возрождение стало таковым, – не практическое мелкое действие того или иного персонажа, не, к примеру, тонкая политическая и дипломатическая уловка какого-нибудь государя и не веселая, „языческая“ жизнь городских бюргеров; но это способ, посредством которого намерения и действия людей концептуально упорядочивались и из чисто практического действования, из фактической привычки становились духовным кредо, жизненной программой» (с. 36, 82–84). Концептуализируя практические привычки и ощущения, культурное творчество делает практику действительно новой – по способу мышления, а не в силу социальных инстинктов – и революционизирует ее, превращая в нечто, могущее быть унаследованным. Включившись затем в историческую традицию, став стабилизирующим шаблоном поведения, культура тем самым демонстрирует, что она вообще-то существует в двух функциональных смыслах. В качестве собственно «культуры» – и в качестве «цивилизации». Когда эти два смысла встречаются синхронно в критический момент развития, они часто выступают как разные и спорящие друг с другом культурные типы. Культурой, предлагавшей заранее известные ответы – и, кстати, ответы, отнюдь не утратившие в купеческой, а тем более во всякой другой среде своей действенности, – была в XIV–XV вв. церковно-средневековая культура.].
Конечно, Р. Романо прав, настаивая, что гуманизм не мог бы возникнуть вне социальных изменений, преломившихся в психологической обстановке времени и побуждавших гуманистов перестраивать доставшийся им по наследству мыслительный материал. Культура связана и этими эмпирическими импульсами, и материалом, но и то и другое – необходимые предварительные условия. Истолковать их как причину можно, признав вероятностный, неопределенный, заранее неизвестный характер следствий.
Ренессансная культура (и гуманистическая интеллигенция) была способна «служить» обществу, лишь сохраняя независимость, т. е. не просто кодируя на своем языке внешние импульсы, но истолковывая их как собственные внутренние противоречия. Культура исходит из самодостаточных целей, стимулов, методов, будучи чем-то иным и отличным от сферы praxis, что и дает культуре возможность выполнять особую общественную функцию.
Культура преобразует общество, а не только санкционирует задним числом его преобразования. Она его удивляет и озадачивает. Это происходит потому, что культура «отвечает» не обществу, а себе. Зависимость между состоянием общества и культурой может быть, впрочем, прослежена на двух уровнях.
С одной стороны, это прямая связь между прикладными экономическими и политическими интересами, непосредственными потребностями и впечатлениями жизни, эмпирической стихией, в которую погружены индивид и группа, – условно говоря, историческим бытом – и его отражением в культуре в качестве идеологии. Конечно, «быт» – это в конечном счете проявление бытия эпохи, ее коренных свойств, но дающих о себе знать в более обыденном, обедненном, ссохшемся, ситуативном, «бытовом» модусе. Конечно, идеология – в конечном счете проявление свойственного эпохе способа мышления, но преломленного сквозь непосредственно жизненные интересы, заклиненного политически. Поэтому история идеологии – еще не история культуры, это разнокачественные, хотя и перекрещивающиеся уровни. Известно, что к одной идеологической группе могут принадлежать люди несходных культурных ориентаций, а в одну культурную группу могут входить люди несходных идеологических взглядов. Именно так обстояло дело с гуманистами.
Нет ни малейших сомнений в том, что идеология – особенно обязательный предмет исследования, если мы хотим понять отдельных мыслителей или какие-то конкретные культурные феномены в определенной фазе их развития и при данных обстоятельствах. Например, инвектива Салютати против Антонио Лоски, изобилующая патриотическими сентенциями в честь Флоренции, ее граждан-пополанов («multitude populum florentinum»), коммунальной свободы и, наконец, в честь флорентийской торговли и купцов, легко обнаруживает инструментальное содержание[29 - Salutati С. Invectiva in Antonium Luschum Vicentium // Prosatori latini del Quattrocento / A cura de E. Garin. Milano; Napoli, 1952, p. 12 etc.: «…habeantur carissimi suis commerciis Florentini»; «quae civitas portu carens tot invehit, tot emittit? Ubi mercatura maior, varietate rerum copiosior ingeniisque subtilioribus excitator?» Таким образом, уже Салютати намечает связь между расцветом торговли, благосостоянием и изобилием «тонких талантов…».]. Эта инвектива была бы непонятна вне флорентийской экономической и политической ситуации периода противоборства с висконтиевским Миланом.
Точно так же Франческо Датини, конечно, лишь резюмировал свой опыт крупнейшего дельца XIV в., отпуская в письме едкое замечание: «Человек – опасная штука, когда с ним имеешь дело, но все же в этом мире я больше уповаю на людей, чем на Бога, и этот мир хорошо платит мне за это»[30 - Цит. по: Рутенбург В.И. Истоки Итальянского Возрождения // История Италии. М., 1970. Т. 1, с. 388.]. Однако исповедником и ментором Датини был набожный нотариус Лапо Маццеи, придерживавшийся рутинных и патриархальных взглядов.