Очевидно, для историка, который изучает гуманизм как идеологию определенной социальной группы и среды, одинокой фигуры Петрарки недостаточно, чтобы датировать начало Возрождения; тот же, кого интересует генезис Петрарки и петраркизма, начнет гораздо раньше. Типологически же естественно начать именно с Петрарки, не раньше и не позже, потому что это первый автор, у которого можно обнаружить структурные признаки ренессансной культуры.
В первой половине Кватроченто Возрождение не только окончательно завладело филологией, риторикой, этикой, педагогикой, политической мыслью, историографией, создало текстологию и археологию, но и развернулось в скульптуре и живописи, а также начало свою архитектурную линию. Пережив в XIV в. северные готические воздействия, задержавшие развитие джоттовской традиции, но одновременно обогатившие ее новым опытом, искусство словно бы внезапно взорвалось гениальностью Мазаччо, Донателло, Брунеллески. Флоренция была еще метрополией новой культуры, но во всех сколько-нибудь крупных центрах возникли своеобразные ренессансные очаги – от Милана и Венеции до Урбино и Неаполя. Интеллектуальные и художественные веяния смешались и образовали объемное культурное единство. Это дает основание многим ученым употреблять термин «раннее Возрождение» в ограничительном смысле, имея в виду раннюю зрелость первых двух третей XV в.
Под «Высоким Возрождением» обычно понимают вторую половину, или последнюю треть, или самый конец Кватроченто и первые два десятилетия Чинквеченто. Это «век Леонардо», или – шире – еще и «век Лоренцо Великолепного», две кульминационные стадии, разделенные трагическим потрясением савонароловского восстания и первого нашествия французов (1494 г.). Высокое Возрождение не оттого стало временем почти невероятной концентрации духовной энергии, что выдвинуло синхронно десятки людей гениальных или близких к гениальности. Сам этот «демографический взрыв» талантливости должен быть поставлен в связь с тем обстоятельством, что итальянский Ренессанс охватил все виды духовной деятельности, все ответвления культуры, пропитав их общим настроением и связав их в универсальное целое. После плодотворного упадка в первой половине XV в. литературы на volgare, вызванного необходимостью восстановить в полноте и усвоить уроки латинского языка, итальянские поэзия и проза вновь заблистали вдохновением и открытиями. Возрождение вторгалось в собственно философскую область, преобразило космологию и теологию (неоплатонизм). Перипатетика и аверроизм, с которыми ранее враждовали гуманисты, приняли цвет эпохи и подарили ей натурфилософию падуанской школы во главе с Пьетро Помпонацци. Ренессансное мировосприятие вовлекло в свою орбиту математику, магию, астрологию, географию, инженерию, интересуясь, подобно Леонардо да Винчи, всем на свете, умея все и все переиначивая на небывалый лад. Флоренция сохранила значение, но не гегемонию, которую разделили с ней, кое в чем опережая, Рим, Венеция, Феррара. В итальянской научной литературе этот период удачно обозначают как «Полное Возрождение» (Pieno Rinascimento). «Полнота» состояла не просто в зрелости, расцвете и т. п., а именно в том, что Возрождение сумело сказать свое слово во всем, что имеет отношение к культуре, и выявить свои принципы, логику своего развития до конца и во всех направлениях. Так было только в Италии. Только в Италии ренессансность успела пройти достаточную историческую дистанцию, чтобы развернуться в «полный» тип.
Затем – примерно после 1520 г. и до середины XVI в. – позднее Возрождение. Развитие вширь еще продолжалось, о чем свидетельствуют успехи натурфилософии, логики, эстетики, истории искусства и т. п. Но уже появились признаки эпигонства, односторонности, измельчания. И дело даже не в них; уже заиграл незнакомый Ренессансу в пору его акме прекрасный и лихорадочный румянец маньеризма и петраркизма, уже в жизнеописаниях Челлини и Кардано заметны «барочные» избыточность и неуравновешенность психического склада, уже особо выделилась социальная утопия, невозможная прежде, когда в воздухе культуры был растворен миф о человеке[37 - См.: Баткин Л.М. Ренессансный миф о человеке // Вопросы литературы, 1971, № 9, с. 112–133.]. Еще творили Микеланджело и Тициан, но и они становились все менее ренессансными (пусть оттого не менее великими). Хотя господствующую в середине XVI в. духовную атмосферу воплощали прежде всего решения Тридентского собора, дело идет – следует подчеркнуть – отнюдь не об упадке итальянской культуры вообще (во всяком случае до середины XVII в.). Теперь вряд ли уже нужно доказывать, что барокко нелепо отождествлять с упадком. О начале (благодаря Возрождению, но также благодаря преодолению Возрождения) commedia dell'arte, оперы, новой музыки и, наконец, научного естествознания, ушедшего в XVII в. далеко от художественно-натуралистического ренессансного синкретизма Леонардо да Винчи, уже говорилось. Все это нимало не похоже на стагнацию, но лишь на упадок определенного, более или менее целостного, прежнего типа культуры. Возникает проблема «конца» Ренессанса…
Разнобой в определении хронологических контуров и членений неизбежен, потому что исследователи, в сущности, исходят из разных уровней «плотности», завершенности, целостности Возрождения, понимаемых как достаточные для самой его констатации. Все эти периодизации, однако, не столь уж непримиримы. Нужно лишь отдать себе отчет не только в равноправии разных критериев (точек отсчета), но и в их логической иерархии. Тогда Ренессанс будет вырисовываться в трех концентрических эллипсах. Самый широкий овал – от Данте до Галилея включительно, три века или даже три с половиной (1250–1620 гг.) – охватит Итальянское Возрождение с его предутренними средневековыми сполохами и вечерними барочными зарницами, даст необходимый простор для генетического описания, подобно биографии, которая начинается рассказом о семье, в которой родился великий человек, и завершается сведениями о посмертной судьбе его сочинений.
В типологическом смысле Итальянское Возрождение включает не более чем два столетия (середина XIV – середина XVI в.): с момента, когда его тенденции структурировались и выразились в самосознании, и до последней кризисной черты, за которой целостный ренессансный мир прекратил актуальное историческое существование.
В еще более строгом значении – это период преобладания ренессансного духовного климата, это ядро эпохи, время все возрастающей полноты, равновесия и единства компонентов и принципов новой культуры, а также ее гармоничного функционального соответствия всему общественному организму. Иными словами, это XV – начало XVI в. Причем особенно Высокое Возрождение, благодаря достижению культурой своего естественно-логического потолка, ослепительно проясняет природу ренессансного мышления и его исторические пределы.
Нетрудно заметить, что эта схема не выдумана мною, она лишь констатирует давнюю амплитуду историографических мнений. Все три хронологических уровня исторически реальны (можно их несколько сместить в ту или другую сторону, дополнить какими-то промежуточными делениями – суть дела от этого не изменится). Какому из этих уровней отдается предпочтение, какой отрезок исторического времени подразумевается под термином «Ренессанс» – очевидно, зависит в каждом случае от сферы и цели исследования. Но печкой, от которой приходится танцевать, неизбежно останется третий уровень, самый узкий и очевидный. Затем уж, имея в виду логико-историческую реконструкцию, так или иначе проведенную на этом уровне, хронологические вехи Возрождения, конечно, можно и нужно раздвигать и уточнять. При ясном исходном типологическом критерии кажутся оправданными гибкость и терпимость в определении границ диахронического описания, не совпадающих с границами ренессансного типа культуры. Эмпирическая периодизация всегда будет довольно условной и подвижной, добиться единодушия искусствоведов, историков науки, литературы и т. п. не удастся, да и незачем. Хорошо бы лишь, чтобы за прагматическими профессиональными периодизациями были более или менее заметны общие культурологические основания.
Возрождение называют «переходной эпохой», но уже в самом словосочетании кроется несообразность. Если «переходность» действительно успевает составить эпоху в истории культуры, выработать неповторимый способ мировосприятия и собственную полнокровную классику, так что продуктивность, цельность и величие переходной эпохи кажутся в известном отношении недосягаемыми последующим, пусть и непереходным, временам, – то сумеем ли мы основательно и тонко понять такую эпоху, делая «переходность» (в тривиальном смысле) ее ключевым определением?[38 - См.: Cantimori D. Op. cit., p. 350–352 etc.] Если же мы прилагаем огромный исторический масштаб, интересуясь не столько тем, что собой представляет Ренессанс «изнутри», сколько его ролью водораздела между средневековой и новоевропейской цивилизациями, то можно и средневековье истолковать как переход от античности к Ренессансу и новому времени. Все это равные величием эпохи, и все они, в конце концов, переходные. Все эпохи и все культуры – движения от изжитых качественных состояний к будущим.
Но, разумеется, ритм этой эволюции неравномерен. В ней есть сгущения и разрежения, возвращения и рывки вперед, паузы, неравновеликие отрезки. В зависимости от избранного масштаба в материи культуры различаются пространственные и временные точки кристаллизации, узлы структурной зрелости, периоды относительной завершенности, по сравнению с которыми периоды наиболее активной перестройки, разложения прежней и становления новой системы мышления будут выглядеть переходными. (Точно так же историки знают переходные территории, на которых происходило усиленное столкновение и скрещивание культур, – например, эллинистический Восток, Испания Кордовского халифата и реконкисты, Сицилия XI–XIV вв.) Однако мы часто склонны забывать, что и такие периоды (территории), в свою очередь, обладают немалой степенью самостоятельности и органичности, порождая контрастные и законченные духовные феномены, интересные и важные сами по себе, а не только потому, что они что-то продолжают или что-то предвещают. Вообще генетическое понятие «переходности», означающее чисто негативный подход к своеобразию изучаемого культурного пласта, никогда не бывает вполне достаточным для анализа, потому что культура и в моменты замешательства, неопределенности, резких спадов и расслоений стремится к тому, чтобы самое переходность превратить в нечто оригинальное, тяготеет к какому-то уровню системности.
Употребляемое с учетом этих оговорок понятие переходности все же уместно по отношению к периодам, которые, если брать их именно целиком, как периоды, приходится описывать в виде эмбриональных или деструктивных состояний. Тем самым мы их сопрягаем с какими-то кульминационными точками, лежащими вне их пределов. Переходность подобного типа обычно обозначена четким вектором. Это движение или к чему-то или от чего-то, т. е. хотя любая «переходность» предполагает, разумеется, и отправной и конечный пункты, предметом типологического анализа все же оказывается преимущественная ориентация в одном направлении. Такова переходность западноевропейской культуры V – Х вв. к средневековью (нельзя сказать, что это одновременно заключительный этап античности) или XIV–XV вв. (вне Италии) – от средневековья (нельзя сказать, что это одновременно начальный этап культуры нового времени).
Это переходность-начало или переходность-конец. Но ренессансная Италия в одинаковой мере и вечерняя заря средневековья, и утренняя заря нового времени. Бесполезно выяснять, чего в ней больше. Ее переходность другого рода. Возрождение открывает новое время, не принадлежа ему, в сущности. И наука и искусство нового времени начинаются не с Возрождения (хотя после него и благодаря ему). Они начинаются к XVII в. Это Декарт, Галилей, Шекспир, Рембрандт. Естествознание и барокко. Но точно так же Возрождение закрывает средневековье, выходя за его пределы. Если переломность такого типа принимать всерьез, то трудность предпринимаемого иногда включения Возрождения в диахронически соседствующие с ним системы мышления должна быть воспринята как перст указующий. Возможно, эту трудность и не нужно преодолевать. Не приводит ли ее любого рода преодоление к «преодолению» заодно сложности и своеобразия Возрождения?
Ренессансная культура – не просто конец и начало. Она сама по себе. Не механическое смешение двух заемных красок, а свой цвет. О ней часто говорят: еще средневековая, но уже буржуазная. И то, и другое. Однако формула этой переходной культуры, скорее, иная: уже не средневековая и еще не буржуазная. Ни то, ни другое. Это филельфовское tertium quiddam – «нечто третье», особая самодовлеющая структура. Ее не измерить ни прошлым, ни будущим, с которыми она, разумеется, тесно связана. Ее мерку нужно искать в ней самой. Но дело не только в этом. Понятие «Ренессанс» гораздо более узкое, чем понятие «переход к культуре нового времени». К сожалению, нет какого-то термина, которым была бы очерчена вся западноевропейская историческая полоса такого перехода, начиная с XIV в. Это – сложный спектр переходных вариантов, синхронных или преемственных, создающих эволюционную спираль, подчас враждебных друг другу, расходящихся под значительным углом и вновь пересекающихся, складывающихся в общий итог не ранее XVII в.
Ренессанс (если понимать под этим словом исторически определенный способ мышления и стиль культуры) охватил не весь период и не всю территорию переворота. Ренессанс – преимущественно итальянский и ранний – вариант выхода из средневековья, хотя и отдавшийся эхом в Европе. Итальянский Ренессанс – европейский резонанс. Впрочем, резонанс сказался лишь в XVI в. А разрушение целостности средневековой культуры и переработка ее живых элементов шли по всей Западной Европе уже в XV в. И для XV в., пока процесс не осложнился итальянскими воздействиями, особенно заметна глубокая разница между Италией и остальными странами. Только в самом последнем счете сдвиги и во Франции, и в Германии, и в Тоскане шли в одном направлении. Кватроченто – особый случай этого процесса. Я представляю себе дело так: от средневековой к новоевропейской культуре вели две магистральные дороги. Исторически и логически вся новоевропейская культура с необходимостью возникла из сочетания, взаимопронизывания и схождения (в барочном, условно говоря, будущем) этих двух главных дорог. Счастливая двутипность обеспечила самое интимное усвоение и самую радикальную трансформацию и античной и средневековой традиции. Одна такая дорога – стиль мышления, который создали итальянцы и который в XVI в. дал оригинальные ответвления и за пределами Италии. Вторая дорога – не менее значительная и связанная с иной духовной структурой, между прочим, отмеченная гораздо более разнообразными местными национальными вариациями – это то, что принято называть «Северным Возрождением». Северное Возрождение отличалось от Итальянского Возрождения, как известно, прежде всего тем, что тут не было возрождения: т. е. не было принципиально нового и основополагающего обращения к античности. Европейский «Север» в XIV–XV вв. (а затем, в решающей степени, и в Реформации XVI в.) выходил из средневековой культуры с опорой на нее же – постепенно разлагая, перерабатывая ее изнутри, доводя каждое ее свойство и традицию до логического предела, до крайности, нередко до судороги: и грубый натурализм, и декоративную утонченность, и схоластический формализм, и мистическое напряжение. Только в том, что И. Хейзинга нарек «осенью средневековья», все внутренние возможности средневековой культуры к самоотрицанию, переформулировке и выходу за собственные пределы были использованы сполна, без чего конечные итоги – в виде новоевропейской цивилизации – были бы, очевидно, невозможны. Но столь же необходимым для сложения этих итогов в XVII–XVIII вв. оказался другой вариант выхода из средневекового мышления, в чистом и всеобъемлющем виде развившийся только на итальянской почве, однако повсюду в Западной Европе ставший (независимо от недолговечности и узости заальпийских ренессансных течений в XVI в.) той обязательной закваской, без которой в дальнейшем немыслим духовный состав барокко, классицизма, Просвещения. Если на Севере способность взглянуть на средневековье критически, тем самым преодолевая его, рождалась преимущественно из раздвижения и обособления его же полюсов (и поэтому Реформация есть не только вызов средневековому духу, но одновременно и его последняя творческая вспышка), то Возрождение ввело в этот процесс третьего, стороннего участника, античность. Это сразу придало культурному сопоставлению другую объемность и сделало возможным взглянуть на средневековье вчуже – пусть, сравнительно с Севером, более поверхностно, зато и более свободно. В душе гуманиста дружески спорили два голоса, античный и христианский, давая ему чувствовать себя арбитром в диалоге. Поклоняясь античности и оставаясь христианским, Возрождение подменяло, смешивало и остраняло одно другим, обеспечивая себе в этом междумирье внезапную оригинальность (сознательную культурную полифонию). Конкретно-исторически, с точки зрения прагматических условий и результатов, «северный» вариант ничуть не менее важен, и даже развитие Западной Европы в целом пошло в конечном счете именно по его руслу, благодаря тому, что крупнейшим результатом и продолжением Северного Возрождения стала Реформация, так сильно контрастировавшая с настоящим Возрождением. Но зато Возрождение оказалось наиболее уникальным, наиболее потенциально богатым заделом европеизма. Именно Возрождение, не умещавшееся в раннебуржуазные рамки, дало истоки будущего либерализма и способности к общению с любой чужой культурой прошлого и настоящего, т. е. к сознательной выработке всемирности как нового качества истории. Буржуазная культура может развиваться, лишь испытывая воздействие не сводящихся к ней импульсов и включая их в себя, непрерывно порождая нечто враждебное себе и, однако, остающееся характерным и возможным лишь на почве этой культуры.
Известно, что осуществление конкретных буржуазных задач требовало романтического доведения до конца, до «абстрактности», принципов свободы, правового равенства и т. п., которые, конечно, никогда не претворялись идиллически и не совпадали с эмпирией; но и без самого серьезного присутствия таких начал в социально-культурной реальности буржуазное развитие было бы немыслимо. Это плодотворное противоречие предопределило перманентный кризис как нормальное состояние и способ движения новоевропейской культуры. Подобный антитрадиционалистский тип духовного творчества восходил как раз к Возрождению с его диалогической открытостью. Принципиальнейшее (в самом отдаленном и опосредованном виде – всемирное!) значение Возрождения было предопределено не его повсеместностью, а его уникальностью – и далеко вышло за географические и хронологические границы непосредственного существования ренессансного исторического типа.
Применительно к XVI в. термин «Северное Возрождение» звучит особенно двусмысленно, потому что под ним понимают и отнюдь не ренессансные явления (допустим, Грюневальда или Брейгеля), и подлинно ренессансные всходы на заальпийской почве, составлявшие в соотнесенности реальное своеобразие национальных культур.
К последнему десятилетию XV в. Возрождение проникло в Германию и во Францию, подхлестнув их внутреннюю эволюцию и одновременно вступив с нею в противоречие. Я предложил бы различать Ренессанс как эпоху, как законченную и универсальную структуру, пронизывающую и определяющую все стороны культурной жизни, – и Ренессанс как течение, как выборочную окраску, частичный феномен. Эпоха Ренессанса была, очевидно, только в Италии. В других странах ренессансность – мгновенный и освежающий порыв ветра, тридцать-сорок-пятьдесят лет, жизнь одного поколения, притом этот порыв захватил только некоторые области духовного производства и на слишком узкой социальной основе, а культурная жизнь «третьего сословия» и нации в целом развивалась в зависимости от иных факторов – например, протестантизма. Как ни громадны Дюрер, Эразм, Ронсар, Рабле, как ни силен и ни самобытен их ренессансный дух, им удалось создать шедевры, но не долговечную школу. Разрыв с тем, что было в XV в., оказался слишком резким, а итальянские образцы (кстати, уже с 40-х годов XVI в., собственно, не ренессансные, а скорее постренессансные, маньеристские, петраркистские и т. д.) слишком чужими – даже для Франции, а тем более для страны, которая дала в свой наиболее ренессансный период Лютера и Грюневальда… Уже во второй трети XVI в. (Германия) и в заключительной трети того же века (Франция) ренессансные завоевания растворились в русле лишь временно и отчасти потесненных национальных традиций, сумев, впрочем, существенно повлиять на их дальнейшее направление и окраску. Вся история немецкого и французского гуманизма подчас укладывалась в одних и тех же немногих головах, где он успевал возникнуть и уступить место конфессионально-политическим страстям. Однако гуманистический интеллектуальный импульс был так или иначе учтен лютеранством, кальвинизмом, «католической реформацией», иезуитами. Даже в немецком искусстве ренессансная прививка, по-видимому, не сгинула без следа. Тем более во Франции, также вернувшейся к опыту XV в., Натур или Калло уже не могли творить так, будто ренессансной интермедии не было вовсе. Французский классицизм (т. е. упорядоченное барокко) вскоре показал, насколько основательно ренессансные ферменты были восприняты и переработаны в теле национальной культуры.
Но и во Франции, как всюду на Севере первой половины XVI в., то была именно интермедия между поздней готикой и ранним барокко (или классицизмом), способствовавшая их органичному переходу. Несколько огрубляя, можно было бы рискнуть сказать, что барокко за Альпами – это модернизированная, пропущенная отчасти сквозь ренессансный опыт готика, а в Италии – это деформированный, распавшийся и медиевизированный Ренессанс (все эти термины я употребляю здесь не в узкохудожественном, а в общекультурном значении).
В некоторых странах неотвратимое очарование Итальянского Возрождения сказалось совсем подражательно и внешне: таковы, например, Нидерланды XVI в. Наконец у порога XVII в. последовала мощная вспышка на английской и испанской почве, главным образом литературной. Однако общеевропейская ситуация уже настолько изменилась, что у этих запоздалых ренессансных цветов совсем особый и печальный аромат. Остается даже спорным – Возрождение ли это?
Ренессансные определения, по-видимому, уместней по отношению к Мору, Сиднею, Спенсеру и отчасти Марло. То есть Возрождение было связано с начальными этапами подъема и перестройки английской культуры в XVI в., когда на первом плане была поэзия, а в ней неоплатонический петраркизм и пастораль. Поворот обозначился – разными путями – уже у Лили и Марло. В Испании собственно ренессансные явления были еще более связаны с поздними итальянскими образцами и также ограничились первыми двумя третями XVI в. Расцвет этих национальных культур означал вместе с тем их прощание с Возрождением после короткой встречи.
Заметное влияние итальянской культуры продолжалось, но оно теперь исходило главным образом от более или менее современных Шекспиру и Сервантесу, т. е. уже неренессансных, образцов искусства и мысли. В Англии впервые перевели Ариосто лишь в 1591 г., Боярдо – в 1598 г., «Декамерон» – в 1620 г., но зато почти сразу же переводили современных итальянских авторов, начиная с Тассо, особенно исторические и политические сочинения[39 - Lievsay Y. A Later Level of the Italian Renaissance // Society and History in the Renaissance. Wash., 1960, p. 51–54. Лайвсей видит в подобных фактах аргумент для передвижки верхней границы Итальянского Возрождения (его позднего этапа) в XVII в. Между тем за ними, видимо, скрывается другая, сравнительно недавно осознанная искусствоведами и историками культуры проблема: общеевропейская роль итальянского барокко конца XVI–XVII в., до недавних пор чаще всего незаслуженно принижавшаяся.].
Так ли неправы те, кто относит Шекспира к барокко? Здесь не место всерьез задаваться этим вопросом, достаточно напомнить, что его нельзя считать праздным или бесповоротно решенным. Во всяком случае, «трагический гуманизм» (определение A. A. Смирнова) – это не просто прибавление «трагического» к «гуманизму», вряд ли он ближе к классическому итальянскому гуманизму, чем, скажем, Шуман к Моцарту или Блок к Пушкину. Шекспир, как и Рембрандт, Сервантес, Монтень, не потерял из виду ренессансных берегов – но сам стоит на палубе быстро отплывающего судна.
Это в такой же мере гуманизм, как и полная ревизия гуманизма. Кстати, чтобы понять, «ренессансна» или «барочна» английская литература елизаветинской поры, нужно взять не только Шекспира, но и меньших его собратьев. Мировой гений мешает классификациям. Он выходит из ряда вон. В известном смысле, рядовые таланты показательней. Таковы, в частности, Лили или Нэш. В романе Нэша «Злополучный путешественник, или Приключения Джека Уилтона» энтузиазм Возрождения отвергнут язвительно и полностью, ибо Нэша не могла «удержать в пределах гуманистической веры… некая гениальная перспективность мышления», свойственная Шекспиру. «Нэш жил в постоянном разладе, даже в воображении своем не зная той гармонии, которая где-то в вышине оказывается доступной гению. Внизу он видел все»[40 - Урнов Д.M. Формирование английского романа эпохи Возрождения // Литература Возрождения и проблемы всемирной литературы. М, 1967, с. 427–428. Мысль о том, что творчество Шекспира есть переход от Ренессанса к барокко, что его, следовательно, невозможно объяснить исходя из ренессансного стиля мышления, ибо оно критично по отношению к этому мышлению (в рамках которого вообще невозможна трагедия, хотя не исключено трагическое), эту мысль высказывали A.A. Смирнов (Шекспир, Ренессанс и барокко // Вести. Ленинградского университета, 1946, № 1), сопоставлявший Шекспира с Рембрандтом, т. е. художником вовсе не ренессансным, и Б.Р. Виппер (см.: Проблема стилей в западноевропейском искусстве XV–XVII веков: Ренессанс. Барокко. Классицизм. М., 1966, с. 10–11), сопоставлявший его с Тинторетто.].
Однако «в пределах гуманистической веры», как известно, не удержался и Шекспир, различие здесь явно не в том, что Шекспир и, скажем, Нэш должны быть оценены по-разному в историко-типологическом отношении. Различные степени «перспективности мышления», очевидно, состоят в способности с той или иной полнотой быть, так сказать, ренессансным вне Ренессанса, унаследовать, вобрать в себя Ренессанс как культурный образ. Еще иначе: творец может жить в Ренессансе, принадлежать ему, и Ренессанс может жить в творце, принадлежать ему, быть даже осью его культурного опыта; а все-таки (как раз поэтому!) это не только не одно и то же, а просто несовместимые вещи. Нельзя ведь сразу и быть где-то и смотреть на себя с этой же стороны. Смотреть на себя со стороны Возрождения – значит находиться уже, скажем, в барокко или в эпохе Винкельмана и Гёте.
Другой пример. Античность жила в Августине; в гораздо меньшей степени и по-другому – во французских неоплатониках XII в.; в не меньшей степени и вновь по-другому – в ренессансных гуманистах. В этом отношении вся европейская история культуры до XVIII в. включительно, разумеется, насквозь антична. Но типологически уже Августин никоим образом не античный мыслитель. Ни «Гамлет», ни «Дон Кихот», ни монтеневские «Опыты» не могли быть созданы Ренессансом как таковым в его исторической закрепленности. Но их, конечно, позволительно отнести к постренессансу. Даже явления, близкие к Возрождению, параллельные или наследующие ему, хорошо бы изъять из этого понятия, строго обозначая им лишь вполне конкретную историческую модель. Выстроив ее – преимущественно на итальянском, отчасти на сходном французском, немецком и т. д. материале, – можно и должно перейти на следующую ступень синтеза, выйти в простор западноевропейского региона, сравнивать Возрождение с другими процессами, шедшими там синхронно, а также взаимодействие Возрождения со сменявшими его формами, т. е. проследить, как этот тип культуры включался в общерегиональное движение, как он распространялся по Европе, покоряя умы, видоизменяясь и вскоре утрачивая свою первоначальную чистоту и законченность, переходя в нечто иное, – впрочем, и в самой Италии.
Итальянское Возрождение – классический вариант преодоления средневековой культуры как раз в силу своей исключительности. (Ср. классическую бюрократию Византии, классический феодализм Парижского бассейна, классическое становление капитализма в Англии. «Классическое» всегда не правило, а исключение, удобное для выведения «классических» правил.)
В заключение следует коснуться, в отношении западноевропейского Возрождения за пределами Италии, совсем иной стороны дела. Если согласиться, что «эпоха Возрождения» (полнота и тождественность этого типа культуры самому себе) уникально связана с Италией, а между тем никто не может отрицать ослепительных вспышек специфически ренессансной Духовности в Германии, Франции, Англии, Испании, то приходится прийти к немного странному выводу, что деятели западноевропейского Ренессанса были в некотором роде ренессансными вне Ренессанса. Пространственное удаление от источника и образца Возрождения служило до известной степени аналогом удаления во времени, но только до известной степени. Все эти гениальные личности жили в пору Возрождения или тогда, когда оно еще было живым, вчерашним впечатлением; все они ездили в Италию, непосредственно пропитывались ею или жадно взирали на нее сравнительно неподалеку, в ареале ее прямого влияния, короче, они чувствовали себя современниками и участниками Возрождения и действительно были ими. Но при этом росли из собственной национальной социально-культурной почвы, которая была по типу не ренессансной или, если угодно, лишь отчасти похожей на ренессансную. Поэтому такие люди, как Дюрер или Рабле, получили (и что очень важно, сознательно избрали!) совершенно особенную историческую привилегию: развивать Возрождение еще внутри этого конкретного стиля мышления, а вместе с тем – за его строгими условиями и пределами. И что же? Пограничная (следовательно, культурная par excellence) ситуация приобщения к Ренессансу означала возможность тут же, в XVI в., сплавлять его с инородными элементами, переосмыслять, доводить до крайних и неожиданных следствий, короче, с ходу включать Возрождение в дальнейшее движение европейского духа, дошедшее до наших дней. Не случайно гуманизм породил космополитическую «республику ученых» вне Италии, и вне Италии с наибольшей силой на ренессансный лад была освоена народная карнавальная культура, и вне Италии гуманизм вступил в самые яркие и сложные амальгамы с конфессиональными интересами, и вне Италии закат Возрождения подарил миру великую драматургию, и многое, многое Возрождение создало не там, где оно возникло в наиболее исторически закрепленной, адекватной, чистой форме. Более того: как раз поэтому здесь, в Италии, наследие Возрождения в XVII в. заметней всего мертвело, оборачивалось тупиками болонского академизма и проч. Возрождение как таковое – и, значит, в первую очередь Итальянское Возрождение – обнаруживало жесткую связь со своим временем и средой и в конце концов там неизбежно и осталось. Зато, пожалуй, именно во внеитальянских, несколько уже преобразованных, остраненных или даже подвергшихся критической рефлексии, но все-таки ренессансных формах, не из эпицентра, а на периферии западноевропейского ренессансного мира, начиналось путешествие Возрождения по просторам и векам мировой культуры. То самое, что с точки зрения конкретной тождественности Возрождения себе как культурному типу было выше названо кратковременной, хотя и очень важной, прививкой к основному стволу немецкой или французской истории, – было решающим, с точки зрения впервые заявленной возможности превращения Возрождения в импульс для будущего.
Если эта сторона дела упоминается вскользь, то отнюдь не ввиду ее второстепенности, а просто потому, что сейчас речь идет о другой теоретической заботе. Тут уж встала бы не проблема границ Возрождения, а проблема его безграничности. Безграничное Возрождение, Возрождение в роли культурного образа, конечно, успешно противится типологическим и системным вычленениям, безразлично ко всяким периодизациям и локализациям.
Но ведь и о таком Возрождении никак не скажешь – если только не превращать это слово в пустышку – что восприимчивость к нему позднейших эпох и других регионов, трудные последующие метаморфозы Возрождения не зависели и не зависят от реального исходного исторического феномена, о котором только и идет здесь речь.
Почему все это важно?
Так ли уж необходимо различать – раз конкретные факты от этого вроде бы не изменятся, – где было и где не было Возрождения, и стоит ли именовать предвозрождением феномены позднесредневековой культуры в тех странах, где затем не последовало и не могло последовать Возрождения, например, в России? Разве существенно, видеть ли в итальянском и Северном Возрождении местные варианты одного типа культуры или два разных типа (хотя и не чужих, взаимодействовавших, в конце концов и слившихся)? И кому, кроме специалистов, интересны эти традиционные академические ристалища, на которых ломаются копья из-за периодизации: относить ли Данте к Ренессансу или проторенессансу, а Шекспира – к Ренессансу или постренессансу? Тут обсуждаются – и мы обязаны пояснить это широкой публике – не педантичные удобства классификации. Если Данте и Шекспир, а также, например, Франциск Ассизский и Мейстер Эккарт, Мазаччо и Брейгель, Вийон и Ронсар, каждый по-своему, скрываются за универсалией «Возрождение», нам придется толковать ее так, чтобы она вместила их всех. От хронологических границ Возрождения зависит, само собой, объем понятия, а значит, и границы его в пространстве. Ответ на вопрос о Северном Возрождении уже в значительной мере методологически предрешает ответы на вопросы о восточноевропейском, а там, глядишь, и китайском «Возрождении».
Начав расширять термин и включать в него всякого рода структурно несходные проявления зрелого городского средневековья, мы облегчаем растягивание Возрождения и за региональные пределы, превращение его в некое бессильное метапонятие. А это плачевно. Что зависит от истолкования и использования понятия, историографически сложившегося на итальянском материале? Значение того, как в разных регионах совершался (или не совершался?) переход от средневековья к цивилизации нового времени. Знание тех или иных типов движения культуры, их способности (или неспособности?) к мутациям, их соотнесенности с общеисторическим движением. Значение, следовательно, разнородных генетических программ, продолжающих воздействовать на складывание той всемирной истории, в которой мы живем сейчас.
Так вот, хотелось бы, чтобы понятие Возрождения помогло в этом, а не смазывало картину.
Если я напишу об «актуальности» темы, мне могут не возразить, но и не принять этого заявления чересчур всерьез: боюсь, подобные заявления для людей нашей профессии стали ритуально обязательными. Все же без преувеличения можно утверждать, что истолкование сути и границ Возрождения способно повлиять на понимание трудностей и перспектив современного социально-культурного развития. Это, между прочим, могли бы, наверно, подтвердить Нафта и Сеттембрини, насмерть полемизировавшие в «Волшебной горе». Проблема Возрождения – действительно одна из самых драматических проблем исторического сознания конца XX в.
1978
Часть I
Гуманисты. Стиль жизни и стиль мышления
Что такое «итальянский гуманизм»
Флорентийский гуманист Никколо Никколи пользовался не меньшей известностью и почитанием у современников, чем великие Бруни или Браччолини, хотя, в отличие от них, он всегда держался в стороне от любых дел и за всю жизнь не написал ничего, кроме эпистол и небольшого учебника по латинской орфографии. Ходили, впрочем, слухи, что Никколи держит под спудом и никому не показывает «изящнейшие произведения». По словам Веспасиано да Бистиччи, «он отличался большими способностями к сочинительству, но обладал столь тонким даром, что не удовлетворял самого себя». Портрет человека, «универсального во всех достойных вещах», оказался бы, очевидно, неполным в глазах читателей Бистиччи без подобных заверений. Впрочем, он, во всяком случае, был выдающимся латинистом. Но, пожалуй, исторически значимей для его незаурядности нечто иное. Истинное создание Никколи – собственная жизнь и личность.
Он, редко бравшийся за перо, стал «цензором латинского языка», изощренным пуристом, воплощением высших античных требований. «Всех флорентийских молодых людей, коих он знал, Никколи побуждал предаться изучению словесности, и многие ей предались при помощи Никколи, который, ежели недоставало книг и учителей, способствовал во всем». Это Никколи пригласил в город Хрисолора, Ауриспу и других ученых, побудив раскошелиться Паллу Строцци; разобрал книги, завещанные Боккаччо, и оборудовал читальню в монастыре Санто-Спирито; сам завещал 800 ценнейших рукописей для создания общедоступной библиотеки; покровительствовал Брунеллески, Донателло, Луке делла Роббья. Во Флоренции не было более энергичного и чудаковатого проповедника новой культуры, чем этот человек, живший только ею, одинокий и обидчивый, но ставший непременной достопримечательностью общительного круга гуманистов. Никколи потратил все состояние на книги и предметы искусства, которые по его просьбам привозили со всех концов Европы. «У него в доме было бесчисленное множество бронзовых, серебряных и золотых медалей, много античных бронзовых фигур, много мраморных бюстов и других достойных вещей». Никколи носил подобие тоги, часами говорил на языке Цицерона, старался уподобить древнеримским образцам свой быт и повадки. Даже трапезы он до мелочей обставлял на классический лад. «Было благородным удовольствием смотреть на него за столом, таким он был античным»[41 - Bisticci V. da. Vite di uomini illustri del secolo XV / A cura di A. Bartoli. Firenze, 1859, p. 473–476, 478, 479–480.].
Только в Италии и только в XV в. прилагательное «antico» могло быть употреблено со столь простодушно-изумленной интонацией и в столь неподражаемом значении. Только живя во Флоренции в первой половине Кватроченто, можно было прочно войти в историю, не блистая никакими особыми талантами, кроме умения талантливо помешаться на старине…
Никколи сделал себя – с помощью среды, особенно чуткой ко всякому переносу классической топики в реальность, – образцовым олицетворением определенного стиля жизни и общения. Конечно, в известной мере это позволительно сказать о каждом гуманисте. Все они старались быть античными, все были обречены на образцовость. Но другие выражали гуманистическое умонастроение прежде всего тем, что сочиняли, плодами своей культурно-жизненной деятельности, отделившимися от них, а человек вроде Никколи – преимущественно собою. Этим – апокрифичностью своей фигуры с точки зрения идейной истории гуманизма – он и интересен. Незаполненный контур резче выявляет конструкцию предмета. Потому Никколи смог выделиться даже на замечательном фоне как его баснословное, эмблематически чистое воплощение. Не случайно Бистиччи посвятил Никколи одну из самых пространных и характерных глав «Жизнеописаний», а Бруни и Валла избрали его героем прославленных диалогов. В изображениях этого мудреца, поучительно рассуждающего в кругу друзей, реальные черты превращаются в парадигму кватрочентистского гуманиста вообще. Никколи в какой-то степени предстает как Сократ раннего флорентийского гуманизма – короче, как культурно-исторический образ.
Отметим две его важнейшие особенности.
Во-первых. Что значит «быть таким античным»? Для этого нужно преобразиться: изменить интерьер, одеяние, жесты, речь. Макьявелли тоже переодевался (фигурально?) для чтения классиков. От Петрарки до Макьявелли античность воспринималась как далекая родина. С одной стороны, с ней усиливалась интимно-осязаемая связь, в нее вживались до галлюцинации, что рассказано в 66-й новелле Франко Саккетти о флорентийском горожанине, увлекшемся Титом Ливием. Но тем самым лишь подчеркивалось историческое расстояние и несходство: чтобы стать античным, нужно перестать быть нынешним, будничным, здешним; чтобы войти в иную культуру, потребны сознательные усилия. Никколи – словно величавый посол античности в современности, но, значит, и посол современности в античности. Нарочитая, выверенная эрудицией анахронистичность его облика воспринималась тогда очень остро. В итоге этого культурного маскарада возникает сложный, двойной эффект. Больше нет средневекового тождества с античностью и нет противостояния. Есть – дистанция и средство.
Во-вторых. Если у Бруни, в диалоге «К Петру Гистрию», Никколи похож на римского ритора, заброшенного к варварам, то у Валлы, в диалоге «О наслаждении», – это христианнейший из собеседников. Хотя разве бруниевский Никколи не вполне благочестив, а валловский Никколи не чтит античность? Перед нами один и тот же исторический персонаж, лишь поворачивающийся разными сторонами, непременно доведенными до крайности, до законченности. Это предположение подтверждается рассказом Бистиччи, который выпячивает в Никколи наряду со всепоглощающей любовью к античности особую набожность: «Он не выносил тех, кто сомневается в религии»[42 - Ibid., p. 473, 476.]. По ренессансному представлению, это позиции, отнюдь не совпадающие, но и никак не исключающие, даже предполагающие друг друга. Валла решительно отрицал, что цицеронианца нельзя считать христианином: «Как будто невозможно быть верующим и вместе с тем преданным Туллию»[43 - Valla L. Elegantiarum… // Prosatori latini del Quattrocento / A cura di E. Garin. Milano; Napoli, 1952, p. 612.]. Никколи – прямо-таки ходячий синтез античности и христианства, синтез в гуманистическом, т. е. диалогическом, значении.
В бруниевском диалоге Никколи поочередно проговаривает и тезу, и антитезу, являя, следовательно, в своем лице единство; у Валлы синтезирующая роль Никколи дана также и формально: он – арбитр диспута. Помимо нового отношения к античности и нового отношения к христианству – аспектов ренессансной культуры, имеющих каждый собственное значение, есть еще вбирающая и перекрывающая их проблема взаимодействия и совмещения исторически разведенных, спорящих духовных наследий. Очень важно, что Возрождение – впервые! – осознало и поставило перед собой это именно как проблему. Можно сказать, что без двойственности исходного культурного материала Возрождение не состоялось бы не только в генетическом, но и в структурном смысле.
…Пусть фигура Никколи, в которой наглядно сходятся все положения и нити нашей темы, послужит живой заставкой к ней.
Кого в итальянском XV в. мы вправе считать «гуманистами»?
Очевидно тех, кто участвовал в культурном движении, называемом «гуманизмом». В таком случае, что мы подразумеваем под «гуманизмом»? Иными словами, о ком и о чем написана эта книга?
Выясняется, что ответить на такой простой вопрос нелегко.