Оценить:
 Рейтинг: 4.6

Антон Чехов. Хождение на каторжный остров

Год написания книги
2015
<< 1 2 3 4 5 6 7 8 >>
На страницу:
6 из 8
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Здесь мы касаемся, быть может, самого потаенного в Чехове, бытийственного, экзистенциального. Касаемся его религии – не в узком, а в широком значении слова. «Хочется вычеркнуть из жизни год или полтора» – это уже не привычный для нас образ Чехова, не пенсне на шнурочке, не чеховская улыбка, а самая предельная жизнь, овеянная тем, что за чертой, за горизонтом, за последним рубежом. И понять это можно не столько через чеховедение, через литературоведческие размышления о Чехове, сколько через прямое со-переживание, со-причастие чеховской жизни.

С таким сопереживанием я столкнулся однажды, более двадцати лет назад, и произошло это в том самом доме на Садовой-Кудринской, откуда Чехов уезжал на Сахалин. Произошло вопреки всем ожиданиям, поскольку назначенное на тот день обсуждение новой повести о Чехове, опубликованной журналом «Звезда», сразу как-то не заладилось: зал был наполовину пуст, люди сидели разрозненными группками, а то и поодиночке – верный признак того, что попали сюда случайно. Послушают, похлопают и разойдутся. Да еще столпятся на лестнице, обгоняя друг друга, чтобы поскорее взять пальто в раздевалке. Такие мысли невольно возникали и у меня, и у автора повести, но что поделаешь – выступать-то надо, и, поскольку мне предстояло открывать и вести этот вечер, я первым поднялся на сцену, стараясь не останавливаться взглядом на пустых креслах и не замечать скучающего выражения лиц.

Но стоило произнести несколько слов, и в воздухе словно обозначилось некое движение, а затем я почувствовал, как соткалось из невидимых нитей нечто в равной степени важное и для меня, и для зала – Чехов. Как только он появился, сразу заполнилась пустота, рассеялся холодок скуки, исчезла разрозненность между группками и зал объединился в едином порыве любви к своему писателю.

Люди заговорили, и особенно мне запомнилось выступление девушки – кажется, ее звали Женей. Да, именно Женей, потому что имя невыразимо соответствовало чертам ее необычного облика – длинным худым рукам, простому гребешку в волосах, бледному лицу с наполненными светом глазами, и даже черному свитеру, в который она была одета. Черный цвет – монашеский, вот и в Жене было нечто монашеское, нестеровское, от «Христовой невесты». Не то чтобы она внешне напоминала героиню этой картины, но изнутри была озарена той же духовностью, напряженной до экзальтации, до порывистой устремленности к ближнему, готовности всем делать добро.

Признаться, поклонники Чехова мне всегда представлялись иными: слишком разные это стихии, Чехов и Нестеров, монашеская Русь и уездная Россия. И вот неожиданное сближение… Когда дошла очередь до Жени, она встала, прижала к груди тетрадочку с торопливыми записями, начала говорить. Говорить и о повести, и о Чехове, и о себе, и о чем-то, связывающем ее с Чеховым. И меня поразило, что эта связь способна быть такой насущной, такой безусловной, такой последней связью, которая если и обрывается, то лишь вместе с жизнью.

Оказывается, Чехова можно не только читать, размышлять над его героями, находить поддержку в тех или иных вопросах, но можно спасаться Чеховым. Можно даже вопреки мнению Толстого, считавшего, что молодежь заблуждается, принимая Чехова за учителя, видя в нем таинственные пророчества, что он учит лишь тому, как соблазнять женщин (на примере доктора Астрова из «Дяди Вани»).

Ольга Леонардовна Книппер-Чехова вспоминает: «Люди любили его нежно и шли к нему, не зная его, чтобы повидать, послушать; а он утомлялся, иногда мучился этими посещениями и не знал, что сказать, когда ему задавали вопрос: как надо жить? Учить он не умел и не любил… Я спрашивала этих людей, почему они ходят к Антону Павловичу, ведь он не проповедник, говорить не умеет, а они отвечали с кроткой и нежной улыбкой, что когда посидишь только около Чехова, хоть молча, и то уйдешь обновленным человеком…»

Хоть молча и – обновленным: в этом секрет воздействия чеховской личности.

Об этом же пишет Константин Коровин: «Несмотря на его молодость, даже юность, в нем уже тогда чувствовался какой-то добрый дед, к которому хотелось прийти и спросить о правде, спросить о горе, и поверить ему что-то самое важное, что есть у каждого глубоко на дне души».

Даниил Андреев, автор «Розы мира», называет Чехова праведником, близкий Чехову, друживший с ним Игнатий Потапенко в своих воспоминаниях настаивает на том, что Чехов праведником не был, да и не мог быть, поскольку он – писатель. Два противоположных мнения, а что меж ними? А меж ними – Сахалин, куда Чехов отправился именно потому, что не был праведником и в то же время был им.

Как это так – был и не был? Вот и попробуем в этом разобраться.

Глава девятая

Время и место

Мне надо снова побывать в доме, откуда Чехов уезжал на Сахалин и куда приходили его первые письма с каторжного острова. Двадцать лет назад, когда я там был, то еще не знал, не мог предположить, что буду писать об этом книгу. Буду пытаться разгадать, постигнуть, осмыслить, что такое для Чехова – Сахалин. Поэтому ничего и не накапливал впрок, про запас, не вслушивался, не всматривался в окружающую обстановку с тем особым – жадным, пытливым и пристальным – вниманием, свойственным только пишущему. (Толстой однажды так всматривался в лицо умершего, что это сочли кощунственным и попросили Льва Николаевича уйти с похорон.)

Вот и надо побывать снова – непременно надо, – может быть, это приблизит меня к ответу на те вопросы, которые без конца возникают, мучают, тревожат, неотступно преследуют, требуют разрешения. Приблизит со-прикосновение с местом, где некогда жил Чехов. Пребывание среди его вещей. Ведь это тот самый чеховский дом, упоминавшийся им в письмах. Тот самый, где он встретил чужую, по его словам, преддорожную весну 1890 года. Подлинный, даже не перестраивался и ничего не утратил из своего архитектурного убранства – за некоторыми исключениями, такими как опоясывавший его когда-то красивый белый карниз между первым и вторым этажом и балюстрада – перильца из фигурных столбиков – на крыше. И вещи в большинстве своем подлинные, самим Антоном Павловичем купленные, ему подаренные, для него привычные, вобравшие тепло его рук.

Значит, что-то сохранили, в них запечатлелось, и они – скажут.

Скажут то, чего сам Чехов, наверное, никогда не открыл бы никому из своих современников. Не открыл, поскольку совпадение во времени больше отдаляет, чем сближает. Всегда кажется, что тебя лучше понял бы тот, кто жил раньше или будет жить позже. Современники же слишком заняты собой, погружены в себя: им говоришь, а они не слышат. Не слышат потому, что сами хотят сказать. Этак их и распирает от этого желания непременно высказаться. И даже если наконец смилостивятся, снизойдут, осчастливят: «Ну, теперь, дорогой мой, давайте-ка о вас», все равно свернут на проторенную дорожку и, не дослушав до конца, воспользовавшись первым удобным предлогом, снова будут так же без умолку талдычить о себе.

О, это их несносное желание – о себе, о своих успехах по службе, о своем здоровье или болячках, о сне и пищеварении – куда от всего этого деться!

«Однажды ночью, выходя из докторского клуба со своим партнером, чиновником, он не удержался и сказал:

– Если б вы знали, с какой очаровательной женщиной я познакомился в Ялте!

Чиновник сел в сани и поехал, но вдруг обернулся и окликнул:

– Дмитрий Дмитрич!

– Что?

– А давеча вы были правы: осетрина-то с душком!» «Осетрина с душком» – это и есть современник собственной персоной.

Дмитрий Дмитрич Гуров «не удержался и сказал», но другие в таких положениях чаще все же удерживаются, о самом заветном и сокровенном предпочитают помалкивать. От современников вольно или невольно утаивают то, что берегут для потомков – для тех, кто когда-нибудь придет на их место. Поэтому именно совпадение в пространстве по-настоящему сближает. История – это не только ушедшее время, но и сохранившееся место.

И я стараюсь постигнуть историю через местопребывание, нахождение в том же пространстве.

Прежде всего пространстве Москвы, столь хорошо знакомой Чехову, обжитой, освоенной, облюбованной, куда он стремился всю жизнь. Стремился отовсюду, и особенно из Ялты. Разумеется, она уцелела не вся, эта Москва, – островками, уголками, закуточками, но все-таки уцелела, нам еще досталась, как некое не до конца промотанное наследство, и мы рады хотя бы этим крохам. Можно с Большого Каменного моста увидеть Кремль (такая же картинная панорама, как вид Москвы с Воробьевых гор!). Можно из Александровского сада – той его части, что примыкает к Арсенальной башне (Кремлевская стена кажется там особенно высокой), посмотреть на Пашков дом, может быть, самый красивый в Москве. Можно по Большой Никитской дойти до университета с его двориками, колоннами и арками. Можно (все еще можно – даже не верится!), наконец, спуститься от Сретенки по Рождественскому бульвару к Трубной площади, и это будет Москва, чеховская, им исхоженная, высмотренная, заветная, заповедная.

Сергей Яковлевич Елпатьевский, врач и писатель, долгое время живший в Ялте, вспоминает: «Запас сведений о Москве у нас обоих обширен, – мы оба учились в Московском университете. Чехов вдохновляется и говорит:

– А помните?..

И начинает вспоминать знаменитые пирожки “с лучком, перцем, с собачьим сердцем”, которые готовились в грязном переулке на Моховой, кажется специально для нас, студентов-медиков, работавших в анатомическом театре и химической лаборатории; вспоминает любезные Патриаршие пруды и миловидные Бронные и Козицкие переулки, и морщины мелкими складками собираются вокруг глаз на похудевшем лице, и смеется он веселым, громким, радостным смехом, каким редко смеялся покойный Антон Павлович».

Бронные и Козицкие – вот же они, рядом. Исхожены вдоль и поперек: Бронные по одну сторону от Тверской, Козицкие – по другую. И если время все больше отдаляет, уносит, то они приближают, возвращают нам Чехова…

Глава десятая

Подвал на Грачевке

Весной 1877 года в Москву на каникулы приехал семнадцатилетний таганрогский гимназист. «Волосы на прямой ряд, длинная верхняя губа с сосочком» – так описывает Бунин девятнадцатилетнего Чехова, но и к семнадцатилетнему это описание подходит – так же, как и последующие описания, уже 1984 года: настоящий монгол, губастый башкирский малый. И вот этот башкирец, хмуро озиравший Москву, поначалу, надо полагать, не понял ничего, только еще больше нахмурился и недовольно выпятил губу (слишком шумно и суетно), а затем разом понял все, оторопел и остолбенел, ошеломленный тем, что такое настоящая-то белокаменная. Разве сравнишь с Таганрогом! Даже и не пытайся – какие там сравнения! Москва в тысячу раз краше, одних церквей и колоколен сколько, и дома высокие, и нарядная публика повсюду, шляпки с вуалью, бобровые воротники и извозчики, и городовые, и магазины французские – все мелькает, кружится каруселью – засмотришься и шапку с головы уронишь!..

В Таганроге же только две улицы освещены фонарями, на прочих же – темень, да и грязь непролазная, поскольку улицы немощеные, раскисают от дождей или зарастают чертополохом, бурьяном и репейником. А какие безграмотные, убогие вывески! Есть даже трактир «Расия»!..

Гимназиста, конечно, водили по Москве, снисходительно объясняли, показывали. И был Кремль, увиденный с Большого Каменного моста, и Манеж, и университет, и храм Христа Спасителя, и Красная площадь. Все это потрясло до сладкого изнеможения, тихого блаженства, заставившего потом написать: «Если только кончу гимназию, то прилечу в Москву на крыльях, она мне очень понравилась». Вот оно как – крылья выросли от восхищения Москвой!

И – прилетел.

Московская жизнь Чехова или, как сам он говорил, «московское житие» началось с подвала на Грачевке, неподалеку от Садовой и Самотеки, в комнатах, где «пахло сыростью и через окна под потолком виднелись одни только пятки прохожих». Такие подвалы сохранялись в Москве еще лет сто (я сам их прекрасно помню по Докучаеву переулку, где жили бабушка и дедушка, к которым меня в детстве возили). И когда были построены сталинские высотные дома со скоростными лифтами, а затем небоскребы Калининского проспекта, многие по-прежнему смотрели на мир из подвальных окон и видели лишь мелькающие пятки прохожих.

В этом что-то угадывается, распознается: некий знак или символ. Да, если остров Сахалин превратился в архипелаг ГУЛАГ, то и подвал стал теневым символом оптимистичной и жизнеутверждающей эпохи социализма, символом скрываемой ото всех – опечатанной и засекреченной – смерти, прообразом преисподней. В него сходили, как в могилу (помню, меня, ребенка, навязчиво преследовало подобное ощущение).

И хотя Чехову подобные сравнения подвала с преисподней, может быть, и чужды, он – предвестник наступающей эпохи, ее невольный выразитель (к этой мысли я еще вернусь).

После Грачевки Чеховы без конца переезжали, меняя квартиры, но все между Трубной улицей и Сретенкой, в тихих горбатых переулках. Словно они не отпускали, эти переулки, притягивали к себе магнитом, старались чем-то запомниться, запечатлеться, отозваться в раннем творчестве Чехова: «Небольшая площадь близ Рождественского монастыря, которую называют Трубной, или просто Трубой; по воскресеньям на ней бывает торг. Копошатся, как раки в решете, сотни тулупов, бекеш, меховых картузов, цилиндров. Слышно разноголосое пение птиц, напоминающее весну. Если светит солнце и на небе нет облаков, то пение и запах сена чувствуются сильнее, и это воспоминание о весне возбуждает мысль и уносит ее далеко-далеко» («В Москве на Трубной площади»).

Запомнились, запечатлелись, отозвались, но при этом всюду было тесно, шумно, неудобно и бестолково. Вечно сталкивались, натыкались друг на друга, досадовали, чертыхались, фыркали и даже бранились. Но старшим в доме, главным авторитетом для семьи (Павел Егорович, служивший приказчиком, жил тогда у своего хозяина, галантерейщика Гаврилова) постепенно становился Антон. Михаил Чехов об этом пишет: «Воля Антона сделалась доминирующей. В нашей семье появились неизвестные мне дотоле резкие, отрывочные замечания: “Это неправда”, “Нужно быть справедливым”, “Не надо лгать” и так далее».

В октябре 1885 года Чеховы перебрались на Большую Якиманку – переулки между Трубной и Сретенкой сменились Замоскворечьем с его садами, дремотными улочками, мощенными серым булыжником, запахом конского навоза, лопухами у заборов и колокольным звоном. Остановились сначала в доме Лебедева, но отпугнули сырость и сквозняки. Тогда обосновались в большом особняке с колоннами – доме Клименкова, но там другая напасть: «Надо спать. Над моей головой идет пляс. Играет оркестр. Свадьба. В бельэтаже живет кухмистер, отдающий помещение под свадьбы и поминки. В обед поминки, ночью свадьба… смерть и зачатие… Кто-то, стуча ногами, как лошадь, пробежал сейчас как раз над моей головой… Должно быть, шафер. Оркестр гремит…» – так писал Чехов о своем жилище.

К тому же и до центра далеко, а ведь там редакции, театры и магазины – извозчик такую заломит цену, что не наездишься. Надо снова высматривать на окнах белые бумажные ленточки – знаки того, что помещение свободно от постоя и сдается внаем. Кому же браться за дело, как не Марии Павловне и Михаилу Павловичу – на них вся надежда! В начале августа 1886 года они пораньше приехали с дачи, чтобы подыскать квартиру для семьи. И вот на Садовой вблизи Кудринской площади увидели желанные знаки: сдавался дом доктора Корнеева, двухэтажный, добротный, похожий на комод, и сдают не так уж дорого – можно поднатужиться и вытянуть. У Антона хорошие заработки, в редакциях платят исправно, да и книги его не залеживаются на прилавках – словом, хватает на всю семью, поэтому и дом они осилят. Особенно если поторговаться с хозяином (разумеется, втайне от Антона) и тот уважит, постарается оказать расположение, хоть немного, да сбавит.

Так они между собой обсуждали, рассчитывали, прикидывали и готовы были поверить: ну хоть немного, самую малость…

Нет, не сбавил, запросил 650 рублей в год, да еще потребовал за два месяца вперед, о чем Чехов писал Лейкину: «В Москву я переберусь… когда соберу толику денег, необходимую для перевозки. Квартиру нашел я себе (650 р. в год) в Кудрине на Садовой, д. Корнеева… Квартира, если верить сестре, хороша… Собака-домовладелец, у которого я буду жить, требует плату за 2 месяца вперед, а у меня сейчас ни шиша».

Вот и пришлось занять у Лейкина 70 рублей, чтобы внести задаток, после чего Чеховы переехали в дом Корнеева, разместились и зажили…

Глава одиннадцатая

Красный Манчестер с бахромой, прибитый медными гвоздиками

Впрочем, переезд и первоначальное обустройство в комнатах, как нижних так и верхних, заняли неделю, всякие же последующие мелочи, доделки, наведение глянца и того больше – месяца два-три, а то и вовсе полгода. Но Чеховы старались, трудились без понукания, с усердием, дружно, приученные все делать своими руками, ни на кого не надеяться, ни от кого не зависеть: не господа, чтобы слуг нанимать. Да и, по правде сказать, нанимать-то не на что – хоть того же маляра. Поистратились изрядно за последнее время, с деньгами стало туговато, каждая копейка на счету – не то что рубль, а в долг не напросишься…
<< 1 2 3 4 5 6 7 8 >>
На страницу:
6 из 8