Оценить:
 Рейтинг: 0

Полное собрание сочинений. Том 13. Война и мир. Черновые редакции и варианты

<< 1 ... 25 26 27 28 29 30 31 32 33 ... 57 >>
На страницу:
29 из 57
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
– Отчего же? – в один голос спросили Борис и Толстой.

– Наверно расколотит, потому что француз первый солдат в мире, а у нас половина армии изменников немцев, а половина диких казаков русских. Там лучший полководец мира, а у нас… – и он в первый раз улыбнулся, улыбка его была очень приятна. «Он должен был очень нравиться женщинам», подумал Толстой.

– Ежели бы мы так все думали, то нам бы надо бежать, как увидим французов, – закричал Толстой, – а мы пока не бежали.

– Еще как бежали то! – опять презрительно улыбнулся В[олконский].

– Мы не бежали, милостивый государь, мы дрались, а побегут те, кого растрясло в карете, и тот, кто боится имени французов.

В[олконский] не ответил и остался совершенно спокоен. Ни одна черта его лица не показала, чтобы он почел себя оскорбленным и удерживался бы. Он презирал мальчишку гусара так искренно, что не мог быть им оскорблен.[476 - Зачеркнуто: Толстой понял] И он верно чувствовал себя столь далеким от трусости, что не мог сердиться.[477 - На полях: Не хотел вас бить, у него уже была Вена]

– Наступать надо, – сказал Борис, – потому что иначе он соберет армию из Италии.

– Ох, как расколотят, – как бы про себя и с улыбкой как бы удовольствия проговорил Волхонский. – Не нам воевать с Бонапартом.

– Послушайте, вы дразнить меня хотите, – закричал Толстой, весь красный и уже придумывая, кого взять секундантом, – ежели вы не перестанете срамить свой и мой мундир, я вас заставлю замолчать.

– На дуэли я с вами драться не стану, потому, что это теперь не хорошо. Хоть и разобьют нас, всё надо, чтобы было нас побольше, и потому вы ошибаетесь, что можете меня заставить замолчать. А так я вижу, что вам, герою Браунаского бегства, неприятно это, так я не стану говорить, жалея вас. – И он вдруг так добродушно, приятно улыбнулся, так осветилось его красивое лицо[478 - Зач.: честной] тонкой и милой улыбкой, что Толстой молча смотрел на него. В[олконский] подал ему руку.

– Не сердитесь, сосед.[479 - На полях: Приезжай ко мне праздник.Женщина. Первая женщина.Говорит о протекции. Пойдем.]

Толстой только пожал плечами.

– Eh bien, mon cher.[480 - [Итак, милый мой.]] Ну что твои все? – совершенно свободно перешел В[олконский] к другому разговору. Он все говорил по французски. – Здоровы? тетушка всё у Николы Явленного? Eh comment vont les amours?[481 - [А как ваши сердечные дела?]]

Он поговорил еще, лениво встал и вышел, почти не кланяясь.

– Устал, спать хочется.

Борис стал извинять своего родственника, уверяя, что он отличный человек, удивительного сердца и характера, рассказал, как он в долг принес себя женщине ничтожной, только потому что считал себя к этому обязанным, но что он горд и странен.[482 - На полях: Борис говорит: ступай домой, тебе пора.]

– Вот кто будет главнокомандующим, а не мы с тобой, – сказал Толстой. – Да что ты мне про него говоришь. Он мне очень, очень нравится.

– Ну, прощай и я. – Толстой сел на свою лошадку и поехал при заходящем месяце опять по каменистой дороге. Совсем другой строй мыслей установился в его голове. Все общественные, семейные отношения, забытые им, возникли в его голове. Уже рассвело, когда он приехал, и солдаты чистились к царскому смотру. Пехотные заиграли утреннюю зорю.



Тот, кто не знает того чувства, которое охватывает человека, когда он в строю идет или стоит на своем месте, чувствуя себя частью величественного, гармонического, огромного целого и ожидая одного слова или знака для того, чтобы со всей массою, всеми силами действовать в указанном смысле, и чувствует, что он тут такой же, как десять тысяч и все тоже, что он – ничтожество и высшее могущество – человек, тот не знает одного из сильнейших чувств, вложенных природой в человека. Это чувство гордости, радости ожиданья и вместе ничтожества, сознания грубой силы – и высшей власти.

«Трам тарадам там там», и мерно движутся, блестя на полуденном солнце, тысячи ног и штыков, и движенье это кажется неостановимо и безусильно, как движение солнца. Другая громада штыков, ног и грудей с перевязями стоит неподвижно и ждет знака, чтобы вздрогнуть и ударить в темп по тысячам ремней ружей. Еще громада лошадей, синих ног в стремянах и значков пик движется или замирает. Подрагивая, звонят орудия, дымят пальники и змеей ползет с своим тяжелым и упругим звуком артиллерия. Висят красивыми складками орлы знамен. Перед рядами проносятся панаши адъютантов. Нет людей, а только артиллерия, пехота, конница. Огромные массы и орудия их управления. Каждый член этих громад помнит всё и вполне забывает себя. В этом должно быть и лежит наслажденье. Всё двигается, передвигается, видоизменяется и приходит в большую и большую стройность.[483 - Зачеркнуто: Все ряды стали и замерли] Как Топчеенко зацепил эфесом в поводья, как захромала Мушка и отослана, как разбил зубы молодому солдату фелдвебель за то, что амуниция не чиста, как ящик заехал не в ту сторону и сворочен криком и скачкой, этого всего нет, и не было, и не может быть. Ряды стали – конница, артиллерия, пехота, артиллерия. Гвардия свежая, чистая, и кутузовская армия, щеголяющая ободранностью, неформенностью, и австрийская армия, но всё стройно, все замерло. Вдруг пронеслись звуки генерал-марша. Это не полковые музыканты из жидов играют, а сама армия издает звуки, и не ветер, а сама армия колеблет слегка знаменами, и вот заслышался скок сотни лошадей свиты государей, и развеванье их панашей. Тишина мертвая. Но никто никого не видит, кроме государей. Один звук, и не каждый солдат, а армия загудела «здравия желаем», и звук этот не звук [3 неразобр.] и так[484 - Последняя строка, вследствие ветхости рукописи, прочтению не поддается.]

Толстой в кутузовской армии, Борис в пришедшей гвардии – оба стояли на своих местах и испытывали то чувство счастия, которое испытывает всякой живой человек в эти минуты, и смотрели с замираньем на приближающуюся группу императорской свиты. В этой группе скакал на отличной лошади Волконский в блестящем мундире, сидя так же раскисло, но элегантно, как он всегда ходил и сидел. Одно слово, и вся эта громада пойдет и поскачет в воду, в огонь. И нельзя, невозможно не пойти. Громада связана, один влечет другого. Как же не замирать при виде этого приближающегося слова. И как слову этому не чувствовать себя в такие минуты выше всего земного.[485 - На полях позднейшая заметка: Раузниц и Аустерлиц были заняты, там девочка.Государь ехал на рыжей кобыле. Ростов завидовал кобыле.]

– Урра, урра, ура! – гремело со всех сторон (австрийские войска стояли сзади) и при этом потрясающем звуке, который каждый издавал из себя и слышал его подхваченным тысячами голосов, радовалось сердце. Вопрос о том, кто победит при предстоящей войне, казался Толстому несомненным в то время, как он слышал этот стон восьмидесяти тысяч человек на всем огромном пространстве Ольмюцкого лагеря. Так в эту минуту были уверены и все, начиная от государя, молодого, красивого, с своей величественной и приятной миной, благодарившего эти тысячи воинов, одних за поход, других за службу, и кончая последним солдатом. Толстой в первый раз рассмотрел государя, великого князя Константина и австрийского императора. Остановившись против его полка, государь сказал что то по французски австрийскому императору и улыбнулся. Толстой любил государя в эту минуту больше всего на свете и готов был отдать за него жизнь. За что? Не знаю, но это так было. Государь вызвал полкового командира, немца усача, и сказал ему несколько слов. Толстой завидовал ему всей душой. Государь обратился и к офицерам.

– Всех, господа, – (каждое слово слышалось, как звук с неба) – благодарю от всей души. Вы заслужили георгиевские знамены и будете их достойны. – Еще несколько слов солдатам и опять, надсаживая свои гусарские груди, заревело ура. Толстой уж после вспомнил и смеялся, как фланговый гусар, хохол с глупейшей рожей, всегда подававший ему трубку на походе, пригнулся к седлу, покраснел и раздулся от напряженного крика. Толстой всё заметил: государь постоял несколько секунд, как будто в нерешимости. «Как мог быть в нерешимости государь?» но и эта нерешимость показалась Толстому величественною. Генералы, адъютанты переговаривались сзади шопотом, но только тонкая нога государя дотронулась до паха энглизированной гнедой красавицы лошади и рука государя в белой перчатке перебрала поводья – государи тронулись и за ними беспорядочно, но грациозно заколыхалось море адъютантов. Смотр кончился, заиграли песенники, офицеры съехались группами, пошли разговоры о наградах, о австрийцах и их мундирах, посыпались насмешки, встречи приятелей гвардейцев с кутузовскими войсками, разговоры о Бонапарте и о том, как ему плохо придется теперь, особенно, когда подойдет еще корпус Эссена и Пруссия пришлет резервы. Австрийцов ненавидели так же, как и теперь. Говорили, что нечего бы мараться, эти несчастные четырнадцать тысяч рекрутов таскать за собой, говорили, что они изменят, как Ностиц и др., и говорили, особенно гвардейцы, что скорее бы, скорее в дело. Все после смотра были уверены в победе больше, чем бы могли быть после двух выигранных сражений.[486 - На полях: Nicolas влюблен в государя.Общее торжество и описание стратегически блестящее.] Когда вернулись в лагерь и солдаты разделись и, выпив порцию, уселись группами у костров, а офицеры, расстегнувшись, уселись у палаток и занялись, кто картами, кто венгерским, Борис зашел к Толстому и рассказывал ему, что его граф Остерман-Толстой звал к[487 - В рукописи: сему] себе в адъютанты. Лагерь 1-й армии имел совсем другой вид, как гвардейской. Солдаты были оборваны, многие босиком, офицеры в самых разнокалиберных одеяниях, из которых главной была венгерка. Товарищество и простота обращения офицеров поразила Бориса. Его приняли, как своего, не обращали вниманье на него, как на незнакомого. Он их видел всех, потому что большинство сошлось к Толстому и видно было, что этот юноша успел приобрести к себе немалое уважение. Шесть тысяч, привезенные Борисом от отца, тотчас же пошли в дело. Толстой велел принести[488 - Зачеркнуто: полдюжины] венгерского и повару полкового командира заказал обед. Почти все офицеры собрались к палатке Толстого. Тут был и толстый эскадронный командир, майор, с пухлыми руками, красным носом и щеками, и подбородком, висящими на воротнике мундира. Толстой, с странной для Бориса опытностью и уверенностью, обходился с этим новым для Бориса растерзанным армейским офицерством. Он умел каждому что сказать и умел из шести тысяч заложить банк в тысячу рублей и считать и записывать за двумя понтерами. Толстый майор понтировал, запивая из стакана венгерское, и всё обращался к Борису, которого он видимо полюбил.

– Э! князь, бросьте вашу гвардию, переходите к нам. Вон он, спросите у него, плохо чтоль жить.

– Отлично! – отвечал Толстой, тасуя карты. – За тобой тридцать, Маслов?

– Ну да, пиши.

Толстому везло ужасно. Денег на столе было много, он был весел и всё угащивал.

– Да что вы, С. И., всё по маленькой? Поставьте, – обращался он к эскадронному командиру.

– Нет, батюшка, это вам хорошо, а нашему брату нынче плохо. Справки по гульдену на овес сбавили, и дачу уменьшить велели. А и так у лошадей животы присохши.

– Ну еще у вас, С. И. – вмешался полковой адъютант, – из всего полка нет исправнее эскадрона.

– Что же делать, ведь на палочке верхом не пойдешь против Мюрата (Мюрат тогда был известен каждому кавалеристу).

– Да, кабы не фуражировочки, – заметил Толстой, улыбаясь и всё играя. Фуражировки, т. е. насильственное взятие сена и овса у жителей, были строго запрещены, но все таки производились.

– Ну, уж ты болтай при начальстве, – сказал С. И., тоже смеясь и моргая на адъютанта. Борис с интересом, не смея еще ни обвинять, ни оправдывать, с своей воздержной рассудительностью и серьезным вниманием, вникал в эти открывшиеся для него настоящие подробности военного дела.

– Ох, молодец ваш вахмистр Назарченко на эти штуки, – сказал кто то из офицеров. – Из под носу увезет стог сена, и коли застанут, так как сердится.

– Как он при мне одного немца в чувства приводил – умора. «Ты, говорит, должен чувствовать, подлец, что мы за тебя кровь разливаем, а тебе клока сена жаль». Я подъехал. Он меня увидал. «Господа и те живота жизни не жалеют, а ты над сеном тресешься». А сам вьюки увязывает.

– Молодчина! – сказал С. И.

– Послушай, пошли песенников! – Игра кончилась. Толстой бросил под подушку мешок с деньгами, он знал, что выиграл около четырех тысяч, и начался кутеж, который тоже в первый раз видел Борис. Он не пил и ему странно всё это было, но хорошо. Песенники играли плясовую. Толстой плясал с другим офицером. Многие были очень пьяны. Во время разгула пришел сам Назаренко и, с свойственной кавалеристам неловкой пехотной выправкой, доложил майору, что по эскадрону всё обстоит благополучно. Ни офицеров, ни вахмистра не поразили их отношения в эту минуту. Одни плясали в одних рубашках, другой стоял на вытяжке. Майор, очень красный, расспрашивал и отдавал приказания обстоятельно. Борис прислушался. Шла речь о захромавшей Желебухе (кобыле), о покупке овса, о наказании рекрута за пьянство. Только что ушел вахмистр, как пришел адъютант, уходивший с начала кутежа, с конвертом.

– Ну, угадайте, господа, что я тут несу?

– Две трети жалованья? – закричал кто то.

– Нет.

– А не жалованье, так всё равно.

– Вот что, С. И., генерал приказал вашему и Альфонса Карлыча эскадронам выступить к Вишау. Багратион вас просил в свой авангард.

– Я напишу сейчас приказ.

– Генералу угодно, чтоб Бенцель командовал дивизионом. Он хоть и моложе по старшинству, да так угодно генералу, а коли вы не хотите, так он назначит 4-й.

С. И. задумался.

– Оох немцы! – сказал он с комическим, пьяным и искренно грустным вздохом.

– Эй! послать Назаренко!

– Что же, пойдете?

– Известно, пойду. Ну, господа, завтра выступать, доплясывайте скорее, я пойду к себе.

<< 1 ... 25 26 27 28 29 30 31 32 33 ... 57 >>
На страницу:
29 из 57