Чеченцы, рыжие, с стриженными усами, лежали убитые и изрубленные. Один только знакомый, весь израненый, тот самый который выстрелил в Лукашку, был жив. Он, точно подстреленный ястреб, весь в крови (из-под правого глаза текла у него кровь), стиснув зубы, бледный и мрачный, раздраженными огромными глазами озираясь во все стороны, сидел на корточках и держал кинжал, готовясь еще защищаться. Хорунжий подошел к нему и боком, как будто обходя его, быстрым движением выстрелил из пистолета в ухо. Чеченец рванулся, но не успел и упал.
Казаки, запыхавшись, растаскивали убитых и снимали с них оружие. Каждый из этих рыжих чеченцев был человек, у каждого было свое особенное выражение. Лукашку понесли к арбе. Он всё бранился по-русски и по-татарски.
– Врешь, руками задушу! От моих рук не уйдешь! Ана сени! – кричал он, порываясь. Скоро он замолк от слабости.
Оленин уехал домой. Вечером ему сказали, что Лукашка при смерти, но что татарин из-за реки взялся лечить его травами.
Тела стаскали к станичному правлению. Бабы и мальчишки торопились смотреть на них.
Оленин вернулся сумерками и долго не мог опомниться от всего, чт? видел; но к ночи опять нахлынули на него вчерашние воспоминания; он выглянул в окно; Марьяна ходила из дома в клеть, убираясь по хозяйству. Мать ушла на виноград. Отец был в правлении. Оленин не дождался, пока она совсем убралась, и пошел к ней. Она была в хате и стояла спиной к нему. Оленин думал, что она стыдится.
– Марьяна! – сказал он: – а Марьяна! Можно войти к тебе?
Вдруг она обернулась. На глазах ее были чуть заметные слезы. На лице была красивая печаль. Она посмотрела молча и величаво.
Оленин повторил:
– Марьяна! я пришел…
– Оставь, – сказала она. Лицо ее не изменилось, но слезы полились у ней из глаз.
– О чем ты? Чт? ты?
– Чт?? – повторила она грубым и жестким голосом. – Казаков перебили, вот чт?.
– Лукашку? – сказал Оленин.
– Уйди, чего тебе надо!
– Марьяна! – сказал Оленин, подходя к ней.
– Никогда ничего тебе от меня не будет.
– Марьяна, не говори, – умолял Оленин.
– Уйди, постылый! – крикнула девка, топнула ногой и угрожающе подвинулась к нему. И такое отвращение, презрение и злоба выразились на лице ее, что Оленин вдруг понял, что ему нечего надеяться, чт? он прежде думал о неприступности этой женщины – была несомненная правда.
Оленин ничего не сказал ей и выбежал из хаты.
XLII.
Вернувшись домой, он часа два неподвижно лежал на постели, потом отправился к ротному командиру и отпросился в штаб. Не простившись ни с кем и через Ванюшку расплатившись с хозяевами, он собрался ехать в крепость, где стоял полк. Один дядя Ерошка провожал его. Они выпили, еще выпили, и еще выпили. Так же как во время его проводов из Москвы, ямская тройка стояла у подъезда. Но Оленин уже не считался, как тогда, сам с собою и не говорил себе, что все, чт? он думал и делал здесь, было не то. Он уже не обещал себе новой жизни. Он любил Марьянку больше, чем прежде, и знал теперь, что никогда не может быть любим ею.
– Ну, прощай, отец мой, – говорил дядя Ерошка. – Пойдешь в поход, будь умней, меня, старика, послушай. Когда придется быть в набеге или где (ведь я старый волк, всего видел), да коли стреляют, ты в кучу не ходи, где народу много. А то всё, как ваш брат оробеет, так к народу и жмется: думает, веселей в народе. А тут хуже всего: по народу-то и целят. Я всё, бывало, от народа подальше, один и хожу: вот ни разу меня и не ранили. А чего не видал на своем веку?
– А в спине-то у тебя пуля сидит, – сказал Ванюша, убиравшийся в комнате.
– Это казаки баловались, – отвечал Ерошка.
– Как казаки? – спросил Оленин.
– Да так! Пили. Ванька Ситкин, казак был, разгулялся, да как бацнет, прямо мне в это место из пистолета и угодил.
– Что ж, больно было? – спросил Оленин. – Ванюша, скоро ли? – прибавил он.
– Эх! Куда спешишь! Дай расскажу… Да как треснул он меня, пуля кость-то не пробила, тут и осталась. Я и говорю: ты ведь меня убил, братец мой. А? Чт? ты со мной сделал? Я с тобой так не расстанусь. Ты мне ведро поставишь.
– Что ж, больно было? – опять спросил Оленин, почти не слушая рассказа.
– Дай докажу. Ведро поставил. Выпили. А кровь всё льет. Всю избу прилил кровью-то. Дедука Бурлак и говорит: «Ведь малый-то издохнет. Давай еще штоф сладкой, а то мы тебя засудим». Притащили еще. Дули, дули…
– Да что ж, больно ли было тебе? – опять спросил Оленин.
– Какое больно! Не перебивай, не люблю. Дай докажу. Дули, дули, гуляли до утра, так и заснул на печи, пьяный. Утром проснулся, не разогнешься никак.
– Очень больно было? – повторил Оленин, полагая, что теперь он добился наконец ответа на свой вопрос.
– Разве я тебе говорю, что больно. Не больно, а разогнуться нельзя, ходить не давало.
– Ну и зажило? – сказал Оленин, даже не смеясь: так ему было тяжело на сердце.
– Зажило, да пулька всё тут. Вот пощупай. – И он, заворотив рубаху, показал свою здоровенную спину, на которой около кости каталась пулька.
– Вишь ты, так и катается, – говорил он, видимо утешаясь этою пулькой, как игрушкой. – Вот к заду перекатилась.
– Что, будет ли жив Лукашка? – спросил Оленин.
– А Бог его знает! Дохтура нет. Поехали.
– Откуда же привезут, из Грозной? – спросил Оленин.
– Не, отец мой, ваших-то русских я бы давно перевешал, кабы царь был. Только резать и умеют. Так-то нашего казака Баклашева не-человеком сделали, ногу отрезали. Стало, дураки. На чт? теперь Баклашев годится? Нет, отец мой, в горах дохтура есть настоящие. Так-то Гирчика, няню моего, в походе ранили в это место, в грудь, так дохтура ваши отказались, а из гор приехал Саиб, вылечил. Травы, отец мой, знают.
– Ну, полно вздор говорить, – сказал Оленин. – Я лучше из штаба лекаря пришлю.
– Вздор! – передразнил старик. – Дурак! дурак! Вздор! Лекаря пришлю! Да кабы ваши лечили, так казаки да чеченцы к вам бы лечиться ездили, а то ваши офицеры да полковники из гор дохтуров выписывают. У вас фальчь, одна всё фальчь.
Оленин не стал отвечать. Он слишком был согласен, что всё было фальчь в том мире, в котором он жил и в который возвращался.
– Что ж Лукашка? Ты был у него? – спросил он.
– Да лежит, как мертвый. Не ест, не пьет, только водку и принимает душа. Ну, водку пьет, – ничего. А то жаль малого. Хорош малый был, джигит, как я. Так-то я умирал раз: уж выли старухи, выли. Жар в голове стоял. Под святые меня сперли. Так-то лежу, а надо мной на печке всё такие, вот такие маленькие барабанщики всё, да так-то отжаривают зорю. Крикну на них, они еще пуще отдирают. (Старик засмеялся.) Привели ко мне бабы уставщика, хоронить меня хотели; бают: он мирщился, с бабами гулял, души губил, скоромился, в балалайку играл. Покайся, говорят. Я и стал каяться. Грешен, говорю. Что ни скажет поп, а я говорю всё: грешен. Он про балалайку спрашивать и стал. И в том грешен, говорю. Где ж она, проклятая, говорит, у тебя? Ты покажь да ее разбей. А я говорю: у меня и нет ее. А сам ее в избушке в сеть запрятал: знаю, что не найдут. Так и бросили меня. Так отдох же. Как пошел в балалайку чесать… Так чт? бишь я говорил, —продолжал он. – Ты меня слушай, от народа-то подальше ходи, а то так дурно убьют. Я тебя жалею, право. Ты пьяница, я тебя люблю. А то ваша братья всё на бугры ездить любят. Так-то у нас один жил, из России приехал, всё на бугор ездил, как-то чудно холком бугор называл. Как завидит бугорок, так и поскачет. Поскакал так-то раз. Выскакал и рад. А чеченец его стрелил, да и убил. Эх, ловко с подсошек стреляют чеченцы! Ловчей меня есть. Не люблю, как так дурно убьют. Смотрю я, бывало, на солдат на ваших, дивлюся! То-то глупость! Идут сердечные все в куче да еще красные воротники нашьют. Тут как не попасть! Убьют одного, упадет, поволокут сердечного, другой пойдет. То-то глупость! – повторил старик, покачивая головой. – Что бы в стороны разойтись да по одному? Так честно и иди. Ведь он тебя не уцелит. Так-то ты делай.
– Ну, спасибо! Прощай, дядя! Бог даст, увидимся, —сказал Оленин, вставая и направляясь к сеням.
Старик сидел на полу и не вставал.
– Так разве прощаются? Дурак, дурак! – заговорил он. – Эх-ма, какой народ стал! Компанию водили, водили год целый: прощай, да и ушел. Ведь я тебя люблю, я тебя как жалею! Такой ты горький, все один, все один. Нелюбимый ты какой-то! Другой раз не сплю, подумаю о тебе, так-то жалею. Как песня поется: