– Ах вы, глупые девочки, – засмеялась Мара, – конечно, люблю… Люблю его дорогого, как земля солнышко любит, как цветок полевую росу… Портрет его ношу который год на груди… Его нельзя не любить… Он честный, светлый, хороший…
– Покажи портрет, Мара, покажи! – так и всколыхнулись девочки.
С тою же широкой улыбкой, не сходящей с ее румяных губ, Хохлушка вынула небольшой медальон из-за пазухи, раскрыла его, и перед «группой» предстало изображение симпатичного белокурого юноши в белой вышитой рубах с открытым добродушным лицом.
– Это мой Гриц, – не без некоторой гордости проговорила Мара, пряча свое сокровище снова на груди.
– Масальская, ты изменница! Четыре года подряд ты обожала Чудицкого, а сама невестой была какого-то Гриця! Очень это непорядочно, Масальская, с твоей стороны, – шипела Малявка, злыми глазами впиваясь в Мару.
– Не смей злиться, Малявка! Нехорошо! На сердитых воду возят, – рука Воронской легла на плечо девушки. – Неужели же ты понять не можешь, что все наше обожанье, беготня за учителями – все это шутка, безделье, глупость одна… Заперты мы здесь в четырех стенах, ни света Божьего, ни звука до нас не доходит, ну и понятно, каждый человек «с воли» нам кажется чудом совершенства. Чудицкий прекрасный человек, и я его очень уважаю и за чтение его, и за его гуманность с нами, но это не значит, что я люблю его… Мара Масальская тоже. Не правда ли, Мара?
Та, не говоря ни слова, молча обняла ее.
– Воронская так говорит потому, что у нее тоже есть кто-то. Она любит тоже, – заметила Малявка.
– Ты любишь, Воронская? Любишь? – приставала к сероглазой девочке Рант.
– Люблю, – серьезно и кратко произнесла Лида, и улыбка осветила ее лицо.
– Ага! Вот видишь!.. Видишь!.. Я говорила!.. И какая скрытница!.. Какая «молчанка»!.. От кого таится?! От подруг, от всей «группы»! – хорохорились девочки.
Малявка суетилась и негодовала больше всех.
– Кого же ты любишь, Вороненок? Выкладывай по-товарищески! – снисходительно улыбнулась Креолка.
– Люблю, – проговорила девочка, и насмешливый огонек ее глаз ушел, скрылся куда-то глубоко, – люблю моего папу-солнышко, люблю маму Нелли, люблю сестру Нинушу, братьев, и… и… Симу Эльскую, хоть она и сердится на меня. А больше всех люблю мое солнышко, моего папу. Его люблю больше жизни, больше мира, больше всего! – заключила она пылко и прижала свои худенькие руки к груди. Потом хрустнула длинными пальцами и вдруг рассмеялась счастливо, радостно и задорно, а затем быстро-быстро заговорила:
– Господи!.. Как хорошо!.. Как хорошо жить!.. Любить, быть молодыми, смелыми, полными жизни!.. Так и хочется прыгать, кричать, вопить на весь мир: скоро выпуск! выпуск! свобода!.. Плясать хочется, радоваться! Впереди вся жизнь, целая жизнь! И сколько хорошего можно сделать за всю жизнь, сколько пользы принести окружающим, друзья мои! Вперед же, вперед, туда, навстречу пользе, радости, жизни!..
И, не будучи в силах удержать кипучий поток восторга, Лида сорвалась с постели Креолки, рванулась вперед и, широко взмахнув неуклюжими рукавами своей ночной кофты, из-под которых как-то беспомощно выглядывали тонкие руки, пошла кругом, быстро и мелко семеня ногами, передергивая хрупкими плечиками, играя потемневшими, разгоревшимися глазами и напевая всем знакомый мотив популярной русской песни.
Экстаз Лиды передался другим. Звучное контральто Креолки, тоненькое, надломленное сопрано Рант и фальшивый, но неимоверно громкий бас Додошки – все
подхватили припев, и громкая песня полетела под сводами высокой спальни, разрастаясь и звеня над ней.
Лида теперь уже не приплясывала, а носилась вихрем в танце. Она походила теперь на веселого, бойкого плясуна-мальчишку, живая, быстрая и горячая, как огонь.
– Браво, Вороненок! Молодец! Душка! – слышались ободряющие голоса ее подруг, и эти возгласы, полные восторга и сочувствия, окрыляли плясунью. Ей хотелось сделать что-то необычайное, из ряда вон выходящее, задорное, смелое.
Разгоревшимися глазами она обвела знакомые, выбеленные известью, дортуарные стены, возбужденные лица своих юных подруг и, быстро вскочив на ближайший ночной столик, завертелась на нем волчком в огневой пляске, неистово выбивая дробь высокими каблучками своих алых, шитых золотом, туфель.
– Будем смелы, как орлы, будем, как рыцари, честны!.. – выкрикнула она звонко и, взмахнув, точно крыльями, полотенцем, которое она накинула на шею, со смехом ринулась вниз, на чью-то ближайшую постель. Потом вновь быстро вскочила на пол и бросилась вперед, вся охваченная тем же молодым задором. Бросилась и… разом замерла на месте с широко раскрытыми глазами.
Перед ней, как из-под земли, выросла небольшая фигурка Симы Эльской.
Шалунья Волька была теперь взволнована, как никогда. Голубые глаза ее сверкали гневом. Обычно розовые щеки были белы, как мел.
Что-то словно толкнуло, словно ударило в самое сердце Лиду. Ей показалось, что сейчас, сию минуту должно случиться нечто ужасное, грозное, неумолимое, как судьба роковая, тем более, что глаза Эльской смотрели на нее с выражением немого укора.
– Ну… ну… – подняв руки и словно защищаясь от незримого удара, предназначенного для нее судьбой, прошептала Лида.
– Вы там, как вас, одержимые и обреченные! Тише! Не беснуйтесь! Слушайте, что я скажу: фрейлейн Фюрст опасно больна… Серьезно… Своим подлым поступком вы уморили ее, – и, махнув рукой, Сима бросилась на свою постель ничком.
* * *
«Фрейлейн Фюрст больна. Своим подлым поступком вы ее уморили»…
Эта фраза раскаленным гвоздем жгла стриженую девочку с не в меру вспыльчивым сердцем и открытой благородной душой.
«Фрейлейн Фюрст больна – вы ее уморили»… – кровавыми буквами стояло перед глазами, неумолкаемым звоном звенело в ушах. И куда бы ни пошла Лида, всюду сопутствовала ей эта мучительная, грозная, как призрак, фраза.
«Вы ее уморили»… «И она умрет» досказывало пылкое и необузданное воображение девочки.
Уроки кончились, к экзаменационным занятиям ввиду предстоящего говения и праздника Пасхи еще не приступали.
«Хоть бы домой на три дня съездить и то хлеб», – тоскливо слоняясь по опустевшим коридорам (весь институт почти разъехался на пасхальные вакации, за исключением старших, которых не отпускали), мечтала Лида.
Но – увы! – это было немыслимо. Шлиссельбург, где служил инженером Алексей Александрович Воронский, в дни весенней распутицы был отрезан от всего мира. Нева едва вскрылась, и куски льда плыли со стремительной быстротою. Об открытии навигации нечего было и думать, а санный или колесный путь был уже невозможен, от тающего снега образовалась на аршин жидкая и липкая, как месиво, грязь.
Из дома прислали пасхальную посылку, поздравление с предстоящим праздником и обещание приехать к девочке, как только установится река. А пока… Это «пока» терзало и томило Лиду, считавшую себя виновницей несчастья, произошедшего с Фюрст.
Впрочем, не одна Воронская томилась от укоров совести. Весь выпускной класс чувствовал себя не легче Лиды.
«Надо было не допускать этого… Надо было не допускать», – звучало в душе каждой из выпускных.
Одна только Сима-Волька ходила с гордо поднятой головой, и ее молчаливое торжество еще более угнетало девочек.
– Медамочки, что за живодерки наши выпускные, – говорили «вторые», издавна ведущие с выпускными войну «Гвельфов и Гибелинов» за первенствующее место. – Одну «синявку» – Ген в чахотку вогнали, до санатория довели, теперь Фюрстшу взяли измором. И все из-за Воронской! Каждое слово ее – закон. Воронская у них командир какой-то! – и «вторые» ехидно улыбались, встречая «первых» и осведомляясь с утонченной язвительностью о здоровье уважаемой фрейлейн Фюрст.
«Первые» нервничали от этого еще больше, и тоскливая дума угрюмой тучей повисла над классом выпускных.
К исповеди, назначенной в страстную пятницу, готовились вяло, в церкви стояли рассеянно, пели на клиросе плохо, о выпуске говорили меньше. Словом, всех угнетала тоска.
Впрочем, Додошку она не угнетала. Додошка, в силу ли непосредственности своей натуры, в силу ли молодости (ей едва минуло шестнадцать лет), не задумывалась подолгу. В ее душе было, по выражению Воронской, все гладко, как стекло.
Додошка любила вкусно покушать, любила детские книжки с хорошим концом, где никто не умирает, любила романы, где фигурировала свадьба, а еще лучше – две сразу или три. Спиритизмом и сеансами Додошка увлекалась потому, что это было модно. А Додошка любила делать то, что делали другие, – иными словами, на языке институток, «собезьянничать с других».
Теперь новая забота, новая мысль забрела в голову Додошки. Девочка слышала признание хохлушки в том, что у нее есть жених, и маленькая «обезьянка» захотела удивить класс точно так же, как и Мара. Чем она, Додошка, хуже Мары и почему у нее не может быть тоже жениха?
Жених! Это так хорошо звучит, так гордо, так веско! У малышей-девчонок не может быть женихов. Они только у взрослых барышень. А стать как можно скорее взрослой барышней – о! – это была тайная и заветная мечта Додошки.
«Вот удивятся-то наши, если им сказать, что я тоже, как и Мара, выхожу замуж, что я невеста, – мечтала Додошка – чудо как хорошо… Но только у меня-то уж жених не будет, точно простой мужик в белой вышитой рубашке. Нет! На нем непременно должен быть блестящий мундир лучшего гвардейского полка, и усы, и шпоры; непременно усы. Безусый жених – мальчик и ничего не стоит… Нет, непременно надо шпоры и усы»…
И Додошка так увлеклась этой идеей, что уже видела себе невестой в белом платье с тюлевой вуалью и веткой флер-д'оранжа в волосах, а рядом – статного высокого красавца с усами a la Тарас Бульба, в блестящем гвардейском мундире.
Вечером, после того как дежурившая m-lle Оттель, пожелав девочкам спокойной ночи, «закатилась» в свою комнату, Додошка дернула за одеяло свою соседку Воронскую и без всяких прелюдий объявила во весь голос:
– А у меня тоже есть жених. И я тоже выхожу замуж…