– «Первые», исповедываться! Батюшка ждет! – заглянув в класс выпускных, просюсюкала старая, кривая на один бок, всем и всеми всегда недовольная инспектриса.
– M-lle Ефросьева, простите нас, – послышался голос из толпы девочек и тотчас же зазвенели вслед за ним хором другие голоса:
– Да! Да! Простите нас! Мы все виноваты перед вами!
– Ах, ты, Господи! Я-то ее иначе как кочергой никогда и не называла… – шепнула старшая из сестричек Пантаровых своей соседке Дебицкой.
– Господь Отец наш Небесный и я прощаем вас, и впредь старайтесь быть благонравны, – просюсюкала, размягченная общим смирением, инспектриса.
Спешно выстроившись в пары, девочки стали подниматься по «церковной» (она же и парадная) лестнице в третий этаж.
Двери небольшого институтского храма были раскрыты настежь. Суровые лица святых угодников глядели с иконостаса прямо навстречу чинно входившим в церковь исповедницам. Милостиво и кротко сияли глаза Божией Матери среди полутьмы, царившей в храме. А на правом клиросе стояли темные ширмы, и кто-то невидимый, великий, милостивый и страшный в одно и то же время присутствовал там.
Лида Воронская прошла к своему обычному месту на левом клиросе, в свой «уголок», где находилась северная дверь алтаря с изображением святителя Николая. Лида открыла молитвослов и опустилась на колени, в ожидании своей очереди идти на исповедь. Но молиться она не могла. Не было в душе девочки того обычного спокойствия и мира, который посещал ее в подобные светлые и торжественные минуты в прошлые года.
Совесть, этот неумолимый ночной сторож с его доскою, бросающий прямо в сердце удары своего молотка, не отступал от нее ни на минуту.
«Как можешь ты предстать пред Иисусом Невидимым, когда нет прощения и мира в душе твоей?» – выстукивали эти невидимые молотки в сердце Лиды.
«Нет прощения и мира… – как эхо повторяла испуганно и горько душа Воронской, – нет мира, потому что я не испросила прощения, не примирилась с тою, которой причинила зло… Да, да, не примирилась с Фюрст, и нет поэтому покоя и радости в душе моей… Но как же сделать это? Теперь, когда обиженная немка находится вне института, как сделать это?» – тоскуя и волнуясь, пытливо спрашивала свое внутреннее «я» бедная девочка.
С бьющимся сердцем, со смятенной душой Лида подняла глаза на образ угодника Божия, умоляя об ответе на свой мучительный и скорбный вопрос. Строгие очи Чудотворца, казалось, глядели ей прямо в душу. Суровые губы точно были сжаты с укором. Весь лик святителя словно предостерегал от греха.
Лида молила страстно и напряженно:
– Господи, помоги!.. Отче Никола, помоги!.. Испроси мне прощение у Бога! Я грешница великая!.. Прости!.. Прости!.. Прости меня!.. – и она замерла на минуту.
Вдруг она поняла.
«Знаю, что делать, знаю… Надо осознать свою низость, свою вину… Надо раскаяться просто и чистосердечно… И я раскаюсь… Я сознаюсь… Надо пойти только туда, где она жила, мучилась и страдала… Надо пойти в ее комнату, встать на колени и с земным поклоном сказать в этой пустой комнате: „Фрейлейн Фюрст, голубушка, родная, мы виноваты… я виновата больше всех… Я злая, ничтожная, гадкая, но простите меня, ради Бога, простите меня, я каюсь, сожалею, я так страдаю“».
Мысли в голове Лиды мчались быстро, горячо. Лида поднялась с колен, оглянулась затуманенным взором вокруг.
Слава Богу! Еще есть время. За ширмочки исповедальни только что прошла Арбузина, вторая по алфавиту. До «В» – до нее, Воронской, еще далеко. «Успею… – мысленно говорила себе девочка. – Лишь бы только комната, „ее“ комната, была открыта, только бы открыта была!.. Если открыта комната фрейлейн Фюрст, значит, мой поступок угоден Богу, если комната на ключе, то… то…»
Она выскользнула из церкви, промелькнула быстрой тенью в коридор, а через минуту уже стояла у порога комнаты фрейлейн Фюрст. Лида робко коснулась дверной ручки. Сердце замерло на миг в груди. И почти тотчас же тихий ликующий возглас сорвался с трепещущих губ:
– Слава Богу! Дверь открыта!
С тем же трепетом девочка вошла в комнату, маленькую, чистенькую, с убогой мебелью и дешевенькой драпировкой, отделяющей одну половину крошечного помещения от другой.
Чувство стыда обожгло душу Лиды. Щеки девочки залило румянцем.
– Бедная она, жалкая… И комнатка бедная, жалкая, и шпионка, то есть Фюрст, такая же… А мы то… а я то!.. Господи! Господи! Прости меня, – невольно вслух прошептали ее губы.
Внезапно глаза девочки остановились на круглом портрете, висевшем на стене и изображавшем молодую девушку, некрасивую, худенькую, с гладко зачесанными, «зализанными», по общепринятому у институток выражению, волосами, в скромном черном платьице и ослепительно белом воротничке.
«Это она… фрейлейн Фюрст в молодости», – догадалась Лида, и она неожиданно для самой себя опустилась на колени перед портретом и отвесила ему земной поклон:
– Фрейлейн, милая, дорогая, простите меня!..
Тут слезы брызнули из глаз Воронской и глухое судорожное рыдание огласило маленькую комнатку.
Вдруг легкое, как сон, прикосновение вернуло Лиду к действительности. Перед ней стоял прелестный белокурый мальчик лет восьми, с длинными локонами, вьющимися по плечам. Голубые, чистые, но серьезные, пытливые, как увзрослого, глаза, ангельское личико, бедный, но чистенький и тщательно заплатанный костюмчик, ветхие, порыжевшие от времени сапожки – все это невольно располагало в пользу мальчика.
Появление его было столь непонятно и неожиданно для Лиды, что в первую минуту она не могла произнести ни слова.
А мальчик стоял, спокойный и серьезный, как настоящий маленький философ. Видя, что большая девочка смотрит на него как на чудо, удивленно моргая, мальчик придвинулся к ней поближе и смело взглянул на неожиданную гостью.
– Я Карлуша, – проговорил он тоном взрослого. – Я маленький Карлуша, – повторил он, – и пришел вместе с мамой за вещами тети Минхен. Мама пошла к тете, которую называют госпожой начальницей, а меня проводили сюда… Мама что-то долго разговаривает с чужой тетей… Я устал ее ждать и прилег на кровать тети Минхен… и заснул, а ты пришла, стала плакать и разбудила меня. Зачем ты плачешь, такая большая девочка? Нехорошо плакать. Слезами ведь все равно горю не поможешь… Разве кто-нибудь обидел тебя?.. Но если и обидел, то все равно плакать не стоит…
– А ты никогда не плачешь, Карлуша? – утерев наскоро слезы и положив руку на головку маленького философа с голубыми глазами, спросила Лида.
– О, нет! И я плачу, но только очень редко. Вот когда тетя Минхен пришла к нам и заболела, тогда я горько плакал. Теперь ей лучше, тете Минхен… А было очень плохо. Ее обидели, тетю Минхен, обидели злые, нехорошие девочки. Тетю Минхен обидели, золотую мою тетечку, добренькую мою… Тетя Мина всю жизнь на нас работает, на маму и на Каролиночку, на Фрица больного, на Марихен и на меня. Мама ведь все больна и служить не может… А мой папа давно умер. Мы очень бедные… И живем только на тетечкины деньги. Что тетя Минхен заработает, то нам и отдает. А теперь она места лишилась из-за них, нехороших девочек… И заболела опасно… Бедная тетя Минхен, милая!.. Мама говорит, что теперь она поправится, может быть, скоро… А было плохо. Каролиночка даже ночью за доктором бегала… И все из-за злых девочек. Они выгнали тетечку. Мамочка тоже больная, и Фриц, и все мы теперь голодные сидим. Уже две недели не варили обеда, только кофе да хлеб… Но это все ничего… А вот что тете Минхен было плохо – это хуже всего… Уж скорее бы поправилась она… Как ты думаешь, девочка, скоро поправится тетя Минхен?
Лида схватила за плечи мальчика, придвинула его к себе и почти с мольбой прошептала:
– Она… фрейлейн Фюрст… выздоравливает?.. Ей лучше теперь?..
– Лучше… – отвечал своим серьезным голоском мальчик, – теперь ей стало лучше… Ах, только бы она поправилась!.. Она так добра, тетя Минхен, к нам… Мы ее так любим… И все ее любят – и квартирная хозяйка, и соседи… А злые девочки не любили ее… Они мучили ее… они изводили… а та… самая злая из них… хуже всех… О ней тетя все упоминала в бреду… Все просила злую девочку уйти от нее, не мучить…
– Уйти, не мучить!.. – повторила Лида и с упавшим сердцем спросила: – А как ее звали, ту… самую злую? Не помнишь ли, милый?
Мальчик потер свой лобик, потом взглянул в угол напряженно, силясь припомнить, и вдруг вскрикнул:
– Вспомнил… Вспомнил… Самую злую из девочек, про которую бредила в беспамятстве тетя, звали Воронская…
С тихим стоном Лида отпрянула от удивленного мальчика.
Она бросилась из комнаты, помчалась назад.
По-прежнему двери институтского храма были раскрыты настежь. По-прежнему сурово глядели с золоченого иконостаса лики святых, чинно с молитвословами в руках ждали юные исповедницы своей очереди.
Быстро отыскав Симу Эльскую среди них, Лида бросилась к ней, схватила ее руки и проговорила отрывисто:
– Ты была права в истории с Фюрст!.. Ты одна!.. О Господи, как я несчастна!
* * *
Прошла исповедь. Прошел, вея чем-то светлым и радостным, день причастия. Выносили плащаницу. Пели «разбойника» посреди церкви. Прошла Светлая Христова заутреня с ее колокольным звоном, с ликующими голосами выпускных на клиросе, выводивших «Христос Воскресе». Прошла пасхальная неделя. Прошли короткие, как сон, праздничные каникулы. Наступало тревожное время. Инспектор классов то и дело заходил к старшим, записывал на доске расписание экзаменов, наскоро составлял программы и подавал несложные советы, как вести себя в актовом зале, как «отвечать билеты», и уходил, подбадривая выпускных, приунывших от предстоявших им «ужасов».
Стаял последний лед на Неве, зацвели в большом институтском саду черемуха и сирень, застрекотали кузнечики в саду, зачирикали отъевшиеся после зимней голодовки воробьи, слетелись зяблики и трясогузки. Ожил старый сад, зазеленела, запестрела, заликовала в нем жизнь. Зашелестели тополя и березы.
Пришла весна – наступили экзамены, началась зубрежка. Зубрили усердно, много, неистово. Зубрили в классе, в зале, в дортуаре, в коридоре, на коридорном окне, единственном в своем роде, с широчайшим выступом подоконника. Зубрили на лестницах, в свободных селюльках, в «долине вздохов» и в саду.
Особенно зубрили в саду. Пользуясь солнечной погодой и апрельским теплом, девочки не выходили из сада. Они «разбивали шатры» под тенью развесистых дубов и берез, то есть попросту растягивали зеленый казенный платок между ветвями деревьев; два других платка спускали в виде пологов и, набившись в этот полутемный самодельный шатер, усердно слушали то, что рассказывала «учительница», то есть более знающая, более сильная воспитанница, набравшая себе целую группу учениц.
Такие «шатры» разбивались не только в саду, но и в классе, при помощи аспидных досок, географических карт и прочего инвентаря.