Варрон напряженно слушал. То, что этот человек сразу же, при первой встрече, обнаружил такую настойчивость, что-нибудь да значило.
– Что вы хотите сказать? – спросил он прямо. – Значит ли это, что там намерены включить меня в сенатские списки?
Губернатор сообразил, что несколько преждевременно пошел навстречу Варрону, и поспешил отступить, приняв официально-сухой тон.
– Я, во всяком случае, – ответил он, – упомянул об этом на Палатине, и у меня создалось впечатление, что это не было встречено неблагосклонно. Впрочем, твердых обещаний, – поторопился он прибавить, – я, конечно, дать не могу. Но я предлагаю серьезно взвесить мои слова.
Варрон с трудом скрыл свое ликование. Они, значит, убедились, эти Флавии, эти ненавистные выскочки, что без него им на Востоке не обойтись. Они хотят снова включить его в сенатский список. Очень любезно с их стороны. Но на этот неуклюжий маневр такой человек, как Варрон, не попадется. Если они заполучат его в Рим, то через три месяца снова выставят из сената, но на этот раз будут умнее и разделаются с ним окончательно. Сенатор в Риме! Что за дешевая приманка! И ради этого он должен отказаться от всего, чего с таким трудом здесь достиг, – от стремления слить воедино Восток и Запад, – и должен содействовать бескрылой политике новых хозяев, которые хотят перенести центр тяжести империи на Запад и воздвигнуть стену между ним и Востоком? «Благодарю покорно, господа. Я предпочитаю оставаться „двоюродным братом“ царя Эдесского. Я буду лучше „другом Великого царя Парфянского“, чем „сиятельным господином“ в Риме».
Он выразил губернатору благодарность за хлопоты в Риме по его делу.
– Я надеюсь, – промолвил Цейоний уже более теплым тоном, – что на этом пути мы быстро сговоримся.
– Я также надеюсь, – сказал Варрон, но теперь он говорил так сухо, что слова его прозвучали как отказ.
Тогда Цейоний счел уместным коснуться и другой стороны вопроса.
– Нам просто необходимо, – заявил он, – положить конец этому спору. Подумайте, Варрон, как неприятно было бы, если бы мне пришлось в один прекрасный день принять против вас меры.
– Да, мой Цейоний, – ответил Варрон, прикрывая сугубо вежливым тоном насмешку над такой пустой угрозой, – это было бы неприятно для нас обоих. Ибо при том значении, какое приписывают в месопотамских государствах – справедливо или несправедливо – моей скромной особе, эти меры вряд ли удалось бы провести без дорогостоящей военной экспедиции. А что бы вы выиграли? Престиж. Но, насколько я знаю тех господ, что сейчас сидят на Палатине, они не особенно склонны тратить деньги ради престижа.
Он встал, вплотную подошел к губернатору, фамильярно положил ему руку на плечо.
– Не прикажете ли рассматривать ваши слова как ультиматум? – спросил он с такой вызывающей улыбкой, что собеседник ясно почувствовал, какое слово мысленно произнес при этом Варрон: «Дергунчик!» Ибо раз Цейоний так настойчиво домогался его возвращения в Рим, Варрон мог разрешить себе видеть в нем уже не представителя Рима и определенной идеи, а всего лишь Дергунчика, школьного товарища.
Со временем выяснится, что это была ошибка и что Варрон не мог себе такого позволить. Но пока губернатор Цейоний удовольствовался тем, что незаметным движением освободился от столь интимного прикосновения и вежливо возразил: его слова надо рассматривать лишь как дружеское предложение, отнюдь не как ультиматум. Обменявшись еще несколькими ни к чему не обязывающими любезностями, они наконец распрощались.
Варрон вышел из здания правительства легкими, твердыми шагами, отослал носилки и слуг, пошел пешком домой по прекрасным улицам Антиохии. В последние годы он порой уже ощущал себя человеком не первой молодости; но в эту минуту он чувствовал себя по-юношески бодрым. Его враги, Флавии, оказали бывшему сенатору большую услугу, посадив ему на шею этого Цейония. Он радовался, что нынешний трезвый, милитаристский, узкий в своем патриотизме Рим, столь ему ненавистный, сейчас предстал перед ним именно в лице Цейония. Это будет веселая борьба, думал он. Добрый старый Дергунчик! И он заранее чувствовал себя победителем.
2
Город Эдесса
Белый и пышный, расположился на холмах город Эдесса, столица одноименного княжества, самое северное из крупных поселений Месопотамии. Издали Эдесса, с ее храмами и колоннадами, с ее цирками, театрами, банями, гимнастическими школами, казалась греческим городом. Но внутри, в самом городе, очень редко попадались греческие надписи, редко слышна была греческая речь. Население ее являло собой пеструю смесь сирийцев, вавилонян, армян, евреев, персов, арабов, а греко-римского в ней только и было что дома.
К югу от Эдессы тянулась степь. Но самый город, богатый водой и цветущий, лежал на реке, именуемой Скирт, что значит «Попрыгунья», и благодаря ветрам с гор, отделявших Междуречье от Армении, воздух Эдессы был свеж и чист.
Эдесса лежала на перекрестке многих дорог. Это был богатый город. Через него проходила индийская и аравийская торговля пряностями и благовониями, равно и большая часть торговли жемчугом и ценными шелковыми тканями. Эдесса славилась своими прекрасными постройками. Издалека приезжали иностранцы, чтобы посмотреть на древний храм Тараты с почерневшими бронзовыми изображениями богини и ее своеобразными приапическими символами, на храм Митры, на университет, но прежде всего на Лабиринт, громадный, высеченный в скале грот на левом берегу реки Скирта, с сотнями узких, извилистых, бесконечно разветвленных ходов, галерей, пещер и лестниц.
Основание города Эдессы теряется в седой древности. Сначала он назывался Осроэна – город львов. Здесь господствовали хетты, ассирийцы, вавилоняне, армяне, македоняне. Напоследок, триста лет тому назад, вторглись арабы, которые держались до сих пор. Теперь Эдесса, как одно из маленьких буферных государств между Римской империей и Парфянским царством, была под постоянной угрозой. Но вместе с тем город извлекал большую выгоду из своего нейтралитета; он с прибылью продавал его во время непрерывных войн между обеими великими державами – то одной, то другой из них.
Арабские князья Эдессы, всегда оставаясь в душе арабами, по мере сил поощряли арамейскую культуру, которая на этой части земли считалась самой высокой. Эдесский университет, бесспорно, пользовался лучшей репутацией во всем Междуречье и порой мог соперничать даже с высшей школой в Антиохии.
Город хранил в своих стенах много святынь и почитал многих богов. Во главе их стояла богиня Тарата, которая называлась также богиня Сирия, ей был посвящен городской пруд с красными рыбами. Наряду с ней почитался бог Лабир, имевший облик то ли быка, то ли секиры, божество Лабиринта, и другие старинные боги Ассирии, бог-лев в высях, великий Ваал и Набу. Далее, иранский бог Митра, арабские звездные боги – Ауму, Азис и Дузарис, а также греческие и римские божества. Ягве, бог евреев, тоже имел немало последователей в Эдессе, даже рожденный им сын по имени Христос, что значит «помазанник», уже нашел здесь приверженцев.
Десятки тысяч людей, белых и смуглых, жили в прекрасном городе, арабские князья и их советники, греческие и сирийские купцы и землевладельцы, иранские астрологи, еврейские ремесленники и ученые, офицеры и солдаты римского гарнизона. Почти всегда через город тянулись караваны бедуинов. Среди всех этих народностей еще кишела пестрая смешанная толпа бесчисленных рабов. И все они – белые, черные, коричневые, с их скотом, верблюдами, овцами, козами и собаками, – жили, дышали, двигались в тесной близости друг с другом, говорили на разных языках, на разные лады почитали разных богов, вместе ели, пили, спали, совершали сделки, заключали браки, ссорились и мирились; ни один не мог бы жить без другого, каждый был, в сущности, рад, что рядом живет другой, и все гордились своим городом Эдессой, лучшим, прекраснейшим в мире.
Повелителем Эдессы был царь Маллук, пятый носитель этого имени; канцлером – Шарбиль, верховный жрец Тараты; комендантом римского гарнизона – полковник Фронтон. Но подлинным властителем Эдессы был сенатор Варрон.
3
Горшечник Теренций
Среди многих предприятий, основанных Варроном в Эдессе, была керамическая фабрика, которую он устроил для одного из своих клиентов, горшечника Теренция, на Красной улице. То, что этот Теренций все еще назывался клиентом Варрона, объяснялось, конечно, лишь привязчивостью Теренция; он давно уже был человеком независимым и не нуждался ни в чьей защите. Он даже достиг уже звания старшины горшечного цеха Эдессы.
Надо сказать, что фабрика его отнюдь не была самой большой в городе и сам он не отличался особенным знанием дела. Работой в мастерских ведала скорее его жена, а коммерческой стороной дела – киликийский раб по имени Кнопс. Сам Теренций редко появлялся на фабрике, зато его часто можно было встретить на улице или в трактире. Как старшине горшечного цеха, ему приходилось повсюду бывать и разговаривать со многими людьми. По делам своего ремесла он являлся для переговоров то в магистрат, то к советникам царя Маллука, то ему приходилось представлять цех на какой-нибудь городской церемонии, то устраивать какое-либо цеховое празднество.
Это был человек лет сорока с небольшим, с рыжеватыми волосами и блекло-розовой кожей, широколицый, с толстой нижней губой, близорукими серыми глазами, несколько грузный, но в общем представительный, настоящий римлянин с виду. Горшечный цех гордился своим старшиной. Не только потому, что старшина был уроженцем Рима, но главным образом потому, что у него была такая важная и значительная осанка и что он, как человек, не лишенный некоторых умственных интересов, отличался красноречием. По-латыни он говорил, как подобало истому римлянину, свободно владел греческим и арамейским, хотя ему нелегко давался трудный звук th, играющий большую роль в обоих языках. Некоторые, правда, находили, что Теренций любит разглагольствовать, и в самом деле, однажды дав волю безудержному потоку своей речи, он останавливался с трудом. Но впечатление он производил – это было бесспорно. Он умел, приосанившись, непринужденно беседовать с высокими особами, а порой даже принимать столь высокомерное и недовольное выражение, что приводил в смущение собеседников. Кроме того, он умел быть представительным. Если горшечный цех выделялся на празднествах ремесленников и в особенности на большом мартовском празднике, то это была его заслуга. В немалой мере помогало Теренцию и полученное им образование. Он знал наизусть длинные отрывки из греческих и римских классиков, щеголял цитатами, интересовался театром, и ежегодные игры горшечников, руководство которыми лежало на нем, привлекали много народу. Все, кто в Эдессе имел отношение к горшечному ремеслу, гордились этим представительным старшиной. Даже ученики, хотя на их долю доставалось немало колотушек в мастерских Теренция, предпочитали его более мягкосердечным хозяевам.
Впечатление, которое он производил, усиливалось еще тем, что в его судьбе было что-то невыясненное, какая-то тайна. В Эдессу он явился одиннадцать лет тому назад, ободранный, жалкий, обросший рыжеватой бородой. Никто бы тогда, глядя на него, не удивился, если бы он, как гласит греческая поговорка о ремесленниках, «утирал нос локтем». Никто не угадал бы в тогдашнем Теренции будущего старосту горшечного цеха. Люди, знавшие Рим, рассказывали, что мастерские Теренция пользовались там хорошей репутацией, что у него покупал даже императорский двор! Это звучало так, как будто у Теренция были какие-то таинственные личные связи с двором Нерона.
Сам Теренций и его близкие, жена Гайя и раб Кнопс, хранили молчание о его римском прошлом. Разве только в минуты приподнятого настроения, после какой-нибудь блестящей речи или удачного цехового празднества, Теренций намекал на то, каким ничтожным кажется ему такой успех, если вспомнить о временах, когда он был вхож в императорскую резиденцию. Но чего-нибудь более определенного, чем этот туманный намек, из него вытянуть не удавалось.
На самом же деле с горшечником Теренцием в Риме произошло следующее.
Его отец был рабом в семье Варрона. Старый Варрон отпустил на волю этого смышленого человека и устроил ему горшечную мастерскую. Но Теренций-сын не проявлял особой любви к горшечному ремеслу, он интересовался более высокими материями – театром и политикой. Когда он говорил о государственных делах или об искусстве, друзья превозносили его ум и проницательность и считали, что он достоин большего, нежели участь горшечного мастера. Таким образом, Теренций еще при жизни отца мало интересовался делами мастерской, а после его смерти и вовсе забросил ее. Мастерская быстро захирела. Так как состояние Теренция улетучилось, то друзья утратили былое почтение к нему, и мало осталось охотников расхваливать, а тем более снабжать его деньгами за удовольствие послушать изящные речи и длинные цитаты. Неудивительно, что у Теренция, который в двадцать два года выглядел сытым, крепким и ничем особенно не выдающимся человеком, в тридцать лет было рыхлое, недовольное, едва ли не одухотворенное горечью лицо.
И тут обнаружилось нечто поразительное. Как известно, у императора Нерона долго было худое лицо, что особенно подчеркивалось обрамлявшей его рыжеватой бородой; но с годами Нерон разжирел, и в двадцать восемь лет, когда он сбрил бороду, все заметили, как изменилось это оголившееся лицо, – оно стало рыхлым, почти всегда выражало пресыщение и недовольство. И вот однажды, когда Теренций вместе с другими клиентами, по заведенному обычаю, пришел с утренним визитом к сенатору, Варрон с изумлением отметил, что мрачный горшечник как две капли воды похож на разжиревшего, брюзгливого императора. Совершенно так же Нерон сдвигал брови над близорукими глазами, совершенно так же выпячивал толстую нижнюю губу. Сенатора Варрона осенила счастливая мысль. Приходилось придумывать все новые и новые развлечения для привередливого Нерона; сенатор приказал горшечнику явиться на Палатин. Он задумал показать его императору.
Теренций подвергся большому риску. Если бы император оказался не в духе, его двойник мог бы дорого поплатиться за эту удивительную игру природы.
Однако эксперимент удался. Правда, опасаясь, как бы другие не заметили, что облик императора существует в мире дважды, Нерон приказал Теренцию изменить прическу и оставаться на Палатине, скрываясь от посторонних глаз, до тех пор, пока у него не отрастет борода. Но в общем императора позабавило это редкое сходство. Он даже вызвал горшечника во второй раз, а затем еще и еще. На Палатине ему снова сбрили бороду, парикмахер Нерона привел в порядок его прическу, и император забавлялся, заставляя Теренция подражать своей походке, жестам, интонациям. Он поправлял его, если что-нибудь казалось ему неверным. Несколько раз приказывал привести свою любимую обезьяну, чтобы и она участвовала в игре, и, когда горшечник и обезьяна повторяли его движения, зал оглашался смехом императора.
Теренция эти встречи с Нероном глубоко взволновали. Теперь он часто улыбался хитрой, блаженной улыбкой. Он всегда знал, что злая прихоть судьбы, не дававшей ему, вопреки его дарованиям, высоко подняться, не может длиться вечно. Он часто думал о сне, который приснился его матери, когда она носила Теренция в своем чреве. Ей снилось, что она взбирается на высокую гору. Это был трудный путь, она чувствовала приближение болей и хотела лечь. Но какой-то голос приказал ей: «Подымайся выше». Она повиновалась, но вскоре, обессилев, опять захотела прилечь, тут снова прозвучал голос, и только у самой вершины ей позволено было родить сына. Прорицатель толковал этот сон так, что дитя, которое она носила под сердцем, подымется очень высоко. Вот почему ему дали претенциозное имя Ма`ксим.
На Палатине ему строго-настрого, под угрозой смерти, наказали молчать о встречах с императором. Несмотря на это, раб Кнопс, видимо, о чем-то догадывался или даже что-то знал; его, должно быть, удивляли не только таинственные и продолжительные отлучки хозяина, но и заказы, которые Палатин внезапно стал делать маленькой, захудалой фабричке. А от решительной и умной жены Теренция Гайи совершенно невозможно было сохранить все это в тайне. По ее настоянию он посвятил ее в то, что произошло с ним на Палатине. Но даже с нею он говорил об этом редко, неохотно, загадочно и никогда не открывал ей всего до конца. Ни разу не сказал ей и лишь самому себе изредка признавался, что вызовы в резиденцию императора были ему приятны. Напротив, когда она горько жаловалась на оскорбление его человеческого достоинства этой сволочью, которая сидит там, наверху, он как бы подтверждал ее слова мрачным молчанием. На самом же деле игра на Палатине все более становилась для него потребностью. Сходство с императором делало его счастливым, в глубине души он все более срастался со своей ролью.
Но вдруг все кругом переменилось. В тот злосчастный день, когда гвардия взбунтовалась, император впал в тяжелую прострацию, и приближенные, желая его развлечь, позвали на Палатин горшечника Теренция. Парикмахер побрил его и причесал на обычный манер, но император внезапно решил оставить дворец и переселиться в Сервилиевы сады. О горшечнике Теренции, который ждал в одном из помещений для прислуги, не вспомнила ни одна душа; его оставили в опустевшем дворце. Поздно ночью испуганный человек, о котором никто не позаботился, крадучись покинул резиденцию императора и решил пробраться домой. Улицы опустели, никто не смел выйти из дому, опасаясь попасть в беду. Вдруг вблизи раздался звон оружия. Теренций спрятался в тень, но слишком поздно, он был схвачен вооруженными людьми, отрядом стоявших на стороне сената войск, которые подстерегали бежавшего Нерона. Со слезами уверял он, что он не император Нерон, а горшечник Теренций. Но солдаты не верили; разгневанные трусливым поведением человека, которому они столько времени оказывали почести как божеству, они издевались над ним и едва не убили его. Лишь с трудом он упросил их отвести его домой. Там Гайя удостоверила, что всхлипывающий, полумертвый человек – ее муж.
Гайе эти аудиенции на Палатине всегда внушали страх. Теперь, опасаясь, что сенат начнет преследовать любимцев Нерона, она убедила смертельно напуганного Теренция немедленно бежать. На рассвете они прокрались к дому Варрона, своего покровителя. Сенатор, сказали им, еще ночью бежал из города на Восток. Они в страхе последовали за ним, догнали его и все вместе перебрались через восточную границу.
Ныне все это было далеко позади. Теренций и Гайя жили спокойно, не без достатка, в этом белом и пестром городе Эдессе. Гайя гордилась тем, что она тогда так энергично схватила своего Теренция и увезла из опасного Рима. Она, конечно, чувствовала себя неуютно среди варваров. Бурнусы и грязно-белые платья этого обезьяньего народа, часто попадавшиеся темно-коричневые лица не нравились ей, еда казалась невкусной. Гайя считала сирийцев и греков обманщиками, арабов и евреев – вонючими и суеверными, персов – сумасшедшими. Никогда она не научится странному говору этих варваров, быстрой тарабарщине сирийцев, нёбному и гортанному лепету арабов, никогда не привыкнет ко всему этому варварскому миру, к цветнокожим, к священным рыбам, к алтарю Тараты и ее непристойным символам, к обезьянам и верблюдам, к жуткой степи, которая без конца и края тянется на юг.
Теренций же, напротив, быстро и хорошо сжился с Востоком. О делах он заботился еще меньше, чем в Риме, делами занимались Гайя и раб Кнопс. Сам он расхаживал по городу с таинственным и значительным видом, устраивал празднества своего цеха, рассуждал о политике. Здесь не обращали внимания на нечеткое произношение звука th, здесь у Теренция всегда были благодарные, внимательные слушатели. Правда, в присутствии Гайи он бранил проклятый Восток, но, когда она видела, как важно он шествовал по холмистым улицам Эдессы, как его со всех сторон приветствовали, ей казалось, что, несмотря на свой высокомерный, недовольный вид, он чувствует себя точно рыба в священном пруду богини Тараты; и его благоденствие заставляло ее забывать, как ей самой тягостно, скучно и неприятно здесь, на Востоке.
Однако за ворчливостью Теренция крылось больше подлинной горечи, чем она предполагала. Теренций чувствовал, что стареет, а его выдающиеся дарования все еще не оценены по заслугам. Что за радость – играть роль великого человека здесь, среди варваров, перед несколькими заскорузлыми, необразованными ремесленниками? Ах, пора его цветения была там, в Риме! С жгучей тоской думал он о часах, проведенных на Палатине. Особенно один случай рисовался ему, и чем дальше, тем чаще. Однажды император Нерон потехи ради послал горшечника Теренция прочесть вместо себя послание сенату. И вот горшечник Теренций стоит перед отцами-сенаторами в императорской пурпурной мантии и читает послание цезаря безмолвствующим людям, застывшим в смирении и покорности. Теперь, в Эдессе, это выступление перед сенатом казалось ему вершиной всей его жизни. Он забыл, как жалко трепетал от страха, по крайней мере в начале своей речи, забыл, как у него подгибались колени, сосало под ложечкой, в животе поднялись колики. Он помнил только, что во время речи уверенность его росла и крепла. Он видел перед собой благоговейные лица сенаторов, – все приняли его за подлинного Нерона. Да так оно и было: он действительно был тогда Нероном.
Трудно ему было хранить в тайне это огромное событие его жизни, но он превозмог себя, он не доверил его даже Гайе. Не только потому, что такая болтливость грозила смертью, но прежде всего потому, что он боялся, как бы эта великая минута не утратила своего блеска, не потускнела, расскажи он о ней такому прозаическому человеку, как его жена. Гайя, конечно, увидела бы во всем этом только наглую шутку, которую император позволил себе по отношению к сенату, и опасность для самого Теренция, жалкого орудия этой шутки. Она увидела бы в нем лишь подражавшую Нерону обезьяну и никогда не поняла бы, что в тот час, перед сенатом, он был подлинным Нероном. Поэтому он не поддался искушению, ничего не рассказал Гайе, стоически хранил молчание.
Молчал он и в Эдессе. Но порой тоска по утраченному счастью становилась невыносимой. Тогда он уединялся и вновь разыгрывал свое выступление перед сенатом. Он очень любил Лабиринт – громадный грот, высеченный в скале на берегу Скирта, с бесчисленными извилистыми ходами, с хаосом лестниц, галерей, пещер. Три тысячи таких пещер, по слухам, насчитывал Лабиринт, и в самой последней, самой недоступной жил в древние времена безобразный сын бога-быка Лабира, тоже наполовину бог, наполовину бык, питавшийся мальчиками и девочками, которых он насильно отбирал у народа. Впоследствии эти громадные подземелья служили гробницей для древних царей, и еще теперь жили там их тени. Тайна и ужас окружали Лабиринт, и тот, кто неосторожно, не зная сложной системы ходов, осмеливался проникнуть слишком глубоко, рисковал не найти дороги обратно и погибнуть. Теренций любил это место, он спускался вниз все глубже, – величием и тайной веяло из этой глубины, – и постепенно он научился разбираться в хаосе переходов лучше, чем другие. Здесь, где бродили тени древних великих царей, он осмеливался снова быть Нероном – держал речь перед невидимым сенатом, и, когда его слова глухо отдавались в пустоте, он чувствовал близость богов.
Однажды играющие дети отважились углубиться в пещеру дальше обычного. Изнутри, из глубины, они услышали звуки глухого голоса и в ужасе побежали обратно. С любопытством и страхом ждали они у входа. Но когда увидели вышедшего из пещеры горшечника Теренция, напряженное, боязливое ожидание разрядилось смехом, они стали передразнивать его, подражать его величавой осанке, его важной походке, бежали за ним, потешались, стараясь говорить глубоким басом. В тот день Теренций, охваченный стыдом и отвращением, так сильно почувствовал пустоту и безнадежность своей теперешней жизни, что ему захотелось снова бежать в пещеру и там умереть.
После этого происшествия он решил навсегда забыть Палатин. С удвоенным усердием учил наизусть классиков, с ожесточенной энергией занимался делами цеха и добился того, что воспоминание о Риме возвращалось к нему все реже.
4
Дергунчик выпрямляется