– Тогда прочти хоть одну. Не струсишь?
Отступать было некуда.
Он даже черт лица ее не помнил толком. Это было неважно. Он помнил другое – пыль, плавающую в солнечных лучах… и замершее, вставшее на цыпочки сердце… и запах апельсинов. И весь день, на что бы он ни посмотрел, всюду виделось ему одно и то же – золотистый холмик щеки, чуть приподнятый намеком улыбки. Вся бесконечная щедрость мира пряталась за этим намеком; и Гильем пытался разгадать его, разглядеть – в золотых лепестках огня, в прохладных вздохах воды в колодце… Он томился, сам не зная, о чем: о самой ли загадке или об ответе на нее. Но стоило ему подумать о ней, мельком, краем глаза увиденной в церкви, запах апельсинов начинал кружить ему голову, золотистый бархат щекотал его взгляд и сердце тихо пело.
Гильем встал и, глядя в сторону, тихо, но отчетливо и не сбиваясь, прочел:
Любовь, сорви мое глупое сердце зеленым!
Пусть померанцем незрелым оно в твоих золотится ладонях.
Нет на свете нежней и желанней оскомины,
Чем от влюбленного сердца зеленого…
– Возьми мое сердце зеленым… – Гость явно был удивлен. – Неплохо. Этих слов я сам не постеснялся бы.
Он внимательно смотрел на собеседника, словно пытаясь вспомнить, где и когда уже встречал его, и это лицо казалось трубадуру странно знакомым. Впрочем, вряд ли – раз увидев такого, уже не забудешь, слишком красив: в непроглядно черных волосах запуталось лицо – молодой месяц, окруженный рваными грозовыми тучами.
– Лучше бы он познавал искусство содержать постоялый двор, милостивый государь, – вмешался в разговор отец, – дабы я не стеснялся предложить почтенным господам его услуги.
– Возможно. – Не стал возражать гость.– А ты знаешь, что трубадур должен также уметь исполнять свои творения? Иначе он будет обречен на насмешки товарищей и будет слишком сильно зависеть от своего жоглара. А ну-ка, попробуй… впрочем, не сейчас. Я устал с дороги и чан с горячей водой будет мне милее любой песни. Давай, парень, принимайся за дело, еще увидимся.
Получив вдогонку от отца крепкий подзатыльник, Гильем поспешил из кладовой в кухню, поставить на огонь побольше воды для купания нового постояльца. Потом побежал в одну из пустовавших комнат, посуше и попригляднее, распахнул окно, чтобы впустить свежий ветер, и кликнул старшую сестру, чтобы та застелила постель. Потом понесся в пристрой, где стояли чаны для купания, ополоснул один, поновее, выстелил дно чистой простыней, положил на скамеечку мочалку и кусок пемзы. Потом принялся таскать воду, да так усердно, что только брызги во все стороны летели. Он и впрямь расстарался, потому как давно понял, что новый постоялец как раз из того проклятого племени, которое так не жаловал его отец.
Вечером Гильем, как всегда, помогал отцу в общем зале – записывал долги, подносил выпивку, убирал грязную посуду и сваливал остатки в цедилку. Их было немного, в «Кабаньей голове» пекли замечательный хлеб, и поэтому гости редко когда не съедали пышные ломти, на которые полагалось накладывать еду из общей миски. Давешний постоялец – Гильем разузнал, что зовут его Аймерик Пегильян, – вот уже второй час сидел в компании небогатых рыцарей и таких же, как он, сочинителей. Наконец, он подозвал Камарго-младшего к столу.
– Вот, други, полюбуйтесь. Живет себе, не тужит, еды вдоволь, одет, обут – а он стихи вздумал писать!
Гости засмеялись. Не враждебно, впрочем, скорее сочувственно.
– А жогларов презирает…
– Да ну? – сидящий рядом с Пегильяном юноша, похожий на черную ящерку, отставил стакан и подмигнул Гильему. – За что такая немилость к нам, а?
– За убогое подражательство, Письмецо, для которого много ума не требуется.
Гости снова засмеялись, причем названный Письмецом громче всех.
– Справедливо, хотя совершенно неверно. – Пегильян ободряюще улыбнулся сыну трактирщика. – И очень скоро ты сам это поймешь.
От этих слов у Гильема должно было бы дрогнуть сердце. Но словно и не с ним все это происходило – так спокоен он был.
– Спой нам. – Приговор, которого Гильем отчаянно ждал и совсем не боялся, прозвучал.
– Э нет, погоди, давай лучше так… – Письмецо повернулся к Гильему. – Спеть ты еще успеешь. А для начала повтори, если сможешь!
Он перекинул на грудь виолу, висевшую у него за спиной, уверенно взял пару аккордов и звучным, ярким голосом, неожиданным для такого коротышки, пропел начало знаменитой кансоны герцога Аквитанского о ветке боярышника, стынущего под ночным дождем. Гильем усмехнулся – именно эту кансону он выучил первой; он слышал ее множество раз, запомнить слова для него было легче легкого, а вот с мелодией пришлось помучиться – он повторял ее до тех пор, пока не возненавидел… а потом просто перестал замечать. Он не пел, он дышал ею.
К счастью, голос у него сломался год назад, и теперь он не боялся пустить петуха или взвизгнуть, как кошка, которой наступили на хвост. Поэтому он без труда повел мелодию; голос его, правда, не мог тягаться с голосом гостя, он был заметно мягче и тише, но зато ему лучше удавались тонкие интонации, да и звучал он задушевнее. Письмецо, враз посерьезневший, осторожно прикасался к струнам виолы – и если ему она вторила ясным звоном, то Гильему ответила мягким переливом; удивительно – те же струны, те же пальцы, но для одного – зимний лед, а для другого – весенний дождь.
– Хорошо. – Пегильян был заметно доволен услышанным. – Вот не ждал такой удачи…
– Послушай, – Письмецо кивнул Гильему, приглашая присесть рядом, – кто это тебя учил?
– Никто, – последовал обезоруживающе простой ответ.
– Как это никто?
– Да вот так. – Гильем пожал плечами. – Я слышал эту кансону не один раз, ее было легко запомнить.
– Почему? – С любопытством спросил Пегильян.
– Она… она как один вздох, как взгляд – бедные, иссеченные дождем ветки, и человек, такой же измученный, шалый и счастливый. Вот только конец мне не нравится. К чему тут нож и кусок? Как на кухне, – и Гильем поморщился.
Гости засмеялись.
– Даже если ты легко запомнил слова, – не унимался Письмецо, – как же музыка? Ты так уверенно вел мелодию, не сфальшивил ни разу!
– Не смущай его, парень, – вмешался еще один спутник трубадура, – не так уж он и хорош. Голос не поставлен, звучит слишком тихо, неуверенно, а финал он и вовсе зажевал. Не понравилось ему, смотрите-ка, экий знаток! Его никто не учил, это очевидно.
– Но поправимо. – Пегильян подмигнул Гильему. – В школе Омела. Послушай, дружок, Господь щедро одарил тебя, и было бы грешно пренебречь его волей. Сегодня праздник у Письмеца, – услышав это, юноша приосанился и выпятил подбородок, – с сегодняшнего дня он уже не жоглар.
Гильем покраснел. А он-то разливался о ничтожестве жогларской братии…
– Завтра он отправляется в странствие в одиночку, в компании своих песен и виолы, и покидает меня, сирого и убогого. Но, сдается мне, без жоглара я не останусь. Думаю, трех лет в Омела будет достаточно, чтобы ты смог занять место Письмеца. Ты поедешь со мной?
Ответ был столь очевидно написан на лице Гильема, что трубадур чуть не засмеялся.
– Valde bona. А теперь пой!
Я смолчал бы. Не сказал бы ни слова.
Но – в смехе твоем звон золотого
Лимона, а на груди – капельки сока звездного.
Я смолчал бы. Но, наверное, поздно
Они разошлись поздней ночью, когда трактирщик Камарго, чтивший законы города, наотрез отказался продавать им вино, благо винный колокол уже прозвенел. Пегильян, отложив разговор с хозяином «Кабаньей головы» на утро, отправился спать, его гости отправились восвояси, один лишь Письмецо, явно хвативший лишнего, остался сидеть за столом, уронив голову на руки. Трактир опустел. Гильем, все еще не веря в истинность намерений трубадура, машинально принялся исполнять свои каждодневные обязанности: вымел из-под столов объедки, собрал миски и бокалы – утром он намоет их как следует. Пора было запирать двери. В эту минуту его окликнули.
– Эй, парень, подойди-ка сюда. – Гильем оглянулся – это Письмецо, подняв отяжелевшую от выпитого голову, звал его.
– Подойди, пока я еще не уснул. Ну и вино у вас в Каталонии, кровь Господня, – и он с силой протер глаза кулаками. – И зачем я столько выпил? Традиция или дурость?
Гильем присел напротив вчерашнего жоглара.
– Ты и впрямь собрался уйти с мэтром Пегильяном? О, понимаю, сбывшаяся мечта… Уважаю. – Новоиспеченный трубадур икнул. – Тогда прими пару советов. Для начала – не будь таким наивным, братец! Твое счастье, что песня твоя – песня молодого олуха. А не то мэтр уже завтра спел бы ее во дворце герцога как свою, а так ему, да о зеленом сердце!
Письмецо сидел, выпрямившись, глаза его и блестели, и слипались; Гильем не раз видел таких постояльцев – в полусне, возмущаемом жаждой задушевного разговора, они частенько выбалтывали весьма любопытные вещи.
– А в Омела тебе несладко придется. У тебя отец кто? А там все больше сыночки нищих, но жутко гордых папаш с гербами на пузе. Ну, к примеру, что ты им возразишь, когда тебя с грязью мешать станут?
– Скажу, что Христос был сыном плотника, а предавший его на распятие Пилат – римским вельможей. – Этот аргумент Гильем слышал однажды от дяди, готовившегося к какому-то диспуту.