Он, кажется, задумался. Я ждал, как истукан. Потом он по?днял чашку и, будто это тост, чеканно произнес:
– Тогда бы мы и с вами навряд ли познакомились.
– Я вас не понимаю. Что там произошло? И как оно со мной…
– Вы любите кого-то?
– Наверное… Люблю.
– Я тоже. Там я снова… почувствовал как будто… Почувствовал: люблю.
– Вы там влюбились снова? А вы… А как же… Может…
– В халаби. И в сорбет.
– Так звали ту ливанку – хозяйку этой «Ханны»?
И тут он вдруг затрясся. Как маленький. От смеха. Я даже испугался, что чай весь разольет. Но все-таки подумал, что этот его смех, конечно, много лучше, чем взгляд поверх меня. Придя в себя, он выдавил:
– Представьте, если б ваш отец назвал вас… Эскимо! Халаби – это сорт! Мороженое то есть. Хотя и не такое, к какому вы привыкли. Оно готовится вручную, из миндаля и шоколада, на молоке, но без яиц, с арахисом, без сливок. И главное в нем – салеп. Не слышали про салеп?
Конечно, я не слышал. Но он был только рад и стал мне, как ребенку, подробно объяснять:
– Так называют смесь из клубней диких орхидей, растертых в мелкий порошок, а в нем содержится глюкоманнан. Теперь-то поняли, наверно?
Конечно, я не понял. И снова он был рад.
– Благодаря глюкоманнану мороженое получается тягучим – как будто это тесто для сладких пирожков. Но знаете, в чем соль? Оно таким же было, когда я и на свет еще не появился. И сто, и даже двести, и триста лет назад… Тягучее и нежное – как прожитое время. Как память. Как любовь… Я много где бывал, но только там, в Бейруте, такое испытал.
Он снова улыбнулся: не так, как накануне, не так, как на балконе, не так, как в магазине, не так, как все другие обычно улыбаются, припомнив что-то славное. Он улыбнулся через боль, с которой жил, подумал я, и не желал прощаться. Затем он произнес:
– Тянуло не домой – тянуло в тот момент. И даже через много лет… хотелось в этот город. Хотя он не был домом.
– Простите, ради бога. Но я опять не понимаю. Из-за сорбета и халаби?
Он утвердительно кивнул и хриплым голосом добавил:
– А также из-за Нины.
* * *
– У нее были жесткие волосы. Словно мех какого-то дикого зверя. И немного испуганный взгляд – даже если она улыбалась. И мне нравилась в ней… осторожность. Осторожность была деликатной. Когда мы заказывали кофе, она обычно подкладывала под чашку бумажную салфетку. И помешивая ложечкой сахар, смотрела, как таяла коричневатая пена. Сначала я думал, что ей неудобно взглянуть мне в лицо. Я думал, это застенчивость. Совсем даже нет! Просто она вся отдавалась делу, которым в тот миг была занята. Говорят, будто женщины, в отличие от мужчин, умеют одновременно совершать сразу несколько разных дел. Так вот что я вам скажу. – Тут он вздохнул и, покачав головой, как-то странно, то ли грустно, то ли лукаво усмехнулся. – Может быть, моя Нина потому и была особенной, что вот этого как раз не умела. И меня научила чуть-чуть.
Заправляя наутро постель, я подумал о том, что все делаю слишком уж правильно: слишком тщательно и аккуратно. Проверяю, где низ одеяла, чтобы не было маленьких складок, чтобы плед прикрывал все что надо, хотя вечером я его сброшу и никто так и не увидит пятна от томатного сока. У меня и гостей не бывает. Для кого, для чего я стараюсь? Трачу время, которое мог бы… ну, не знаю… потратить на что-то… большое. А потом я вдруг понял, что эта возня со своим одеялом, простынкой и пледом – только яркий пример моего отношения к жизни. «Неоправданная серьезность». Так и слышу внутри себя голос врача. «И давно вы страдаете этим?» – «Я не знаю. Наверное, с детства. Это лечится? Я бы хотел…» – «Это дорого. Долго. И сложно». – «Но я мог бы…» – «На что вы готовы?» – «Ну, пожалуй… пожалуй, на все». – «И вернуться домой?» – «То есть как? Я уехал из дома как раз потому, что мне там…» – «Отправляйтесь назад. И письмо свое тоже отправьте».
Я не мог. Я сидел над ним год. Иногда я придумывал фразу, целый день с этой фразой ходил, как с болячкой на сгибе локтя: все боялся о ней позабыть, сковырнуть ее вдруг ненароком. Я ощупывал фразу украдкой, пока слушал чужой разговор или делал себе бутерброд. Я был даже по-своему счастлив… До тех пор, пока, лежа в кровати, уже вечером, не понимал, что она никуда не годится: неказистая или… не знаю… выдает меня за скупердяя. И тогда я менял все слова. Сокращал, добавлял, тасовал. И еще вспоминал кое-что и мечтал, как бы все ведь могло, как бы было, когда бы не то… И сердился. Не знаю, на что. На себя? На нее? На слова? Зря я, впрочем, пенял на слова. Дело было не в них, а в моей неспособности их приручить, в неумении выбрать среди них такие, которые лягут, как пазлы, все вместе, составив картину. Сидя там, в стариковской квартире, гладя кошку, которая часто ложилась у ног и следила за танцем пылинок, поднимаемых ветром с балкона, я не слышал, как он говорит, не смотрел на часы, на протертый ковер, на рисунок обоев. Я все время был там, на картине, которую он воскрешал.
Нина жила в Бейруте со своим отцом. Жесткие темные волосы и прямой нос с маленькой горбинкой ей достались именно от него – невысокого, строгого, сумрачного. А вот бледную кожу, веснушки и нежную линию губ, осанку и легкую грусть она унаследовала от мамы: та была русской.
– Мама много читала. Часто смеялась. Готовила каши. А шкурки от яблок все время срезала. И слушала птиц. Любила меня, наши с ней отражения, руки. Глаза подводила домашним кайалом, а мне это делать всегда запрещала. Она умерла под колесами старой машины, когда я была в магазине. Я вышла оттуда со сказками Санд и модным журналом, которые мне продавец так любезно все вместе связал, чтоб не выронить, розовой лентой. За завтраком мы обсуждали, каким будет во?рот у платья, которое, если успеем, то к августу, может, сошьем. Странно было листать его после всего: без нее – мне одной. Тот журнал, я его уронила. Он испачкался в чем-то, конечно, а модель на обложке все так же сияла… Что до сказок, то, знаете, Ян, они были красивые. Очень. Может быть, даже слишком красивые. Но не очень… не очень-то страшные.
Обо всем этом Нина спокойно, не громко, прищурившись только от солнца, нещадно слепившего утром, ему рассказывала по-русски.
– Арабы говорят так, что все звуки у них как будто сливаются в одну густую и тягучую массу. И слова они обычно произносят негромко и мягко.
Он улыбнулся. Негромко и мягко. Чай остывал, а я слушал и гладил, не глядя, за ухом дремавшую кошку. Вечер воскресенья окрасил гостиную в розовый цвет. Цвет как у ленты, связавшей ей сказки с журналом. Мне он до этого дня представлялся наивным и сладким. Я ошибался. Розовый цвет – самый грустный из всех.
– Вы не сказали, как познакомились с Ниной.
– Я ведь зашел в то кафе под названием «Ханна». Солнце в Бейруте палило ужасно, а в «Ханне» царила прохлада. И полумрак. И какой-то особенный запах. Что-то мускатное. Или цветочное. Даже не знаю… И что-то молочное. Что-то такое… как будто из детства. Очень спокойное. Нежное… Честное… Мне захотелось купить этот запах. Чтобы, как книжку, потом открывать – где бы я ни был. Когда будет грустно. Там за прилавком стояла хозяйка. Я поздоровался с ней по-английски. К счастью, она по-английски могла разве только good morning сказать.
– К счастью?
– К такому большому, что мне не обнять.
Тут он кивнул. Я не понял кому: мне, сам себе или призраку той, чье лицо он внезапно увидел вот в этом рассеянном розовом свете… Нужен ли я ему был в тот момент? Мне показалось, что Ян Николаевич вовсе сейчас не со мной говорит. Может быть, он говорил с персонажем картины, которую сам рисовал? Он ведь не знал, что и я там стоял. Я там стоял… как жара, как прохлада… как полумрак. И как этот вот запах. Я узнавал себя сразу во всем: в этой усталости, в паузах, в свете, в странной случайности первой их встречи.
– К счастью, в кафе разместили два круглых потертых стола, столько же стульев и даже «Ригонду». К счастью, она забежала туда до меня и заняла тот коричневый стол, у окна. К счастью, «Ригонда» упрямо молчала: сломалась, наверно, – так что она мой вопрос, обращенный к хозяйке, легко поняла. К счастью, она изучала английский в лицее и просияла, услышав знакомый акцент. К счастью, она никуда не спешила тогда. К счастью, подумала: «Надо помочь». К счастью, она разбиралась в сортах: знала, к примеру, какой из сорбетов сто?ит попробовать первым, где есть кусочки орехов, клубники и манго. «Это вот лучше, оно из Египта. Вам ведь известно, что манго в Израиле хуже?» – «Нет, если честно». – «Ну, так запомните: только Египет!» – «Только Египет. Запомню, спасибо». – «Это с лавандой, а то с имбирем. Есть еще с розой. Оно вам понравится. Жаль, что сейчас не декабрь. Увы». – «Я не совсем понимаю…» – «Просто зимой его здесь подают с шоколадным печеньем». – «Что же мне выбрать?» – «Возьмите… мое».
Из неотправленного письма
Ну же – спроси меня! Просто спроси – как ни в чем не бывало: знаю ли я, кто и когда его первым придумал? Я бы ответил, что в Древнем Китае, в Риме, в Египте, в Иране, в Ливане… Ты бы сказала: «Так, значит, не знаешь?» Я бы тебе возразил, улыбаясь… Нет, все неверно. Все было бы так: я бы тебе улыбаться не стал, я бы стал спорить и шумно вздыхать, ты бы пожала плечами, наверно. Ты бы решила, что я слишком нервный. Я бы решил, что тебе наплевать. Ты бы насы?пала сахара в кофе и принялась его долго мешать. Я бы уставился в чашку с какао. Сколько бы времени мы потеряли? Сколько бы важного или неважного мы бы друг другу вот так не сказали? Больше всего я жалею о том, что не старался тогда и потом это осмыслить, как что-то такое, что происходит не с кем-то из книжных героев, а с настоящими мной и тобой. Мы были первыми, разве не так? Разве мы знали, что было до нас? Древние римляне, персы, китайцы: кто-то из них ведь и вправду был первым, вылившим сок на раскрошенный лед. Только и он ведь, наверно, не знал, что же такое он сделал в тот раз, что совершил – для себя и для нас, что потом будет, к чему приведет… Я это знаю, поскольку я здесь, в этом «потом», наступившем теперь. Здесь я несчастен. А ты – что с тобой? Столько всего, что случилось со мной, так и осталось пылиться во мне. Мне бы хотелось тебе рассказать… Только вначале спроси меня снова – я тебя очень об этом прошу. Я расскажу тебе, честное слово. Просто спроси: «А ты знаешь, кто первым придумал сорбет?»
* * *
– Сколько ей было?
– Немного за двадцать. Младше, чем я. Ей казалось прекрасным…
Ян Николаевич вдруг замолчал. Я выжидательно пил обжигающий чай. Ветер трепал занавеску в широкую клетку. Это уже превратилось в привычку. Я приходил к нему после восьми с мягкими вафлями или черешней. Как-то принес конфитюр из айвы. Он меня ждал. Вместе с кошкой, конечно. Чайник и чашки, два блюдца и ложки. С улицы слышались крики детей. Мы говорили о старых заводах или о птицах, о грозах в субботу. Мы с ним как будто играли в игру: прежде всего обсуждали не то. «То» мы всегда берегли на потом. «То» было нашим сорбетом, наверно.
– То, что мы встретились там не случайно, – именно это она и считала… самым прекрасным на свете началом.
Мне показалось, что он погрустнел.
– Вы так не думали, Ян Николаевич?
– Мне не хотелось опять начинать. Ани ведь не было – не было смысла. Помню, как Нина тогда мне сказала: «А я и сейчас замечаю, шагая по улицам, те укромные уголки, в которых мечтала бы расположиться со всеми своими игрушками и застрять на день или два та девочка, которой была я сама». И добавила, видя, что я, как и вы вот сейчас, не могу уловить очевидную связь: «Эта девочка где-то сидит. Или бегает. Или стоит. Она любит сюда заходить. Как и я. Как и вы, между прочим. Вечно просит лимонный сорбет, хотя любит халаби не меньше. Иногда я его покупаю. Потому что он нравился маме. Понимаете, Ян… эта девочка – мой амулет. Если я и ее потеряю, то останусь без мамы совсем». Ей не верилось в то, что их попросту нет… Наших собственных призраков и мертвецов. Ей казалось, что мне надо тоже найти… амулет. И тогда станет легче повсюду ходить, станет легче дышать, станет легче любить. Из неотправленного письма
Если бы жить всем осталось неделю, я бы потратил ее на тебя. Мы с тобой больше друг друга не знаем. Ты где-то там, далеко, без меня. Я где-то тут, где тебя не хватает. И ничего не изменится, верно? Мы проживем наши жизни отдельно. Вот, почему я, бывает, мечтаю о том, чтобы весь мир поглотила такая беда… Чтобы я мог вдруг сорваться, уехать, долго трястись по ухабам и кочкам или стоять на обочине трассы, ждать, что хоть кто-то меня пожалеет и остановится, чтобы впустить. Чтобы ты мне улыбнулась, увидев. Чтобы за день до конца наших жизней я бы успел все тебе объяснить. Чтобы так было, как, помнишь, в тех фильмах, что мы с тобою когда-то смотрели… И потешались еще иногда.
Я не решусь это все совершить, если конец, как в кино, не наступит. Я не уверен, что это любовь. Ты мне нужна, но я должен быть честен… Может быть, я существую на свете лишь потому, что и ты существуешь? Значит, я просто ужасно боюсь, что без тебя ничего не сумею. Разве не в этом причина потери – связи с собой, и с другим, и со всеми? Или, ты думаешь, страх пустоты – это, вообще-то, синоним любви?
* * *
– Чай, между прочим, сегодня особый. Вы уловили оттенок полыни?
– Горький немного.