– Ну, если б моложе был да не так был воспитан, то мог бы. Скорей всего. А так я, хм, капитан советской армии в запасе. Теперь ее делят, месяца два назад о Вооруженных силах России отдельных объявили… А, – махнул рукой, – я много про это могу. – Взял счет, посмотрел. – Терпимо. – Достал деньги, отсчитал нужную сумму, положил на счет; я заметил, что осталось еще немало. – Ну что, – перевел взгляд на меня: – Поедешь? – Будто гнал уже.
– Поеду, поеду…
– Ночью через нас много поездов на восток идет.
– Я только вот попросить хотел, – решился я. – Не могли бы дать в долг пятьсот рублей? У меня совсем…
Отец Славки задумался. Но коротко. Видимо, быстро взвесил, что лучше – дать мне пятисотку и отвязаться или продолжать искать Славку, как-то помогать с ночлегом, и кивнул:
– Конечно. Держи. Считай – дарю.
– Да я вышлю. Адрес есть.
– Ну, как знаешь. Как сложится…
Мы вышли на улицу, уже пустынную, прохладную, с редкими фонарями. Закурили. Сделали по нескольку затяжек.
– Вокзал вон там, – сказал отец Славки. – Прямо иди, там театр увидишь. Налево сверни, и по Гагарина, потом по Маркса, и будет вокзал.
– Спасибо.
Я шел по уснувшему Омску и каждую минуту ожидал, что сейчас появится толпа, меня изобьют, обчистят. И что тогда? Снова идти к бывшему капитану – то есть капитану запаса – и просить о помощи? Унизительно, стыдно… Каждая проезжающая мимо машина казалась мне набитой бандитами. Остановятся, хлопнут битой или просто выстрелят для прикола… Толп не встречалось, сидящим в машинах я был, кажется, неинтересен.
Мне вообще повезло: я купил билет на отходящий через час поезд. Правда, не прямой – в Ачинске надо было сделать пересадку, но короткую… Я благополучно доехал до дома. Родители встретили меня спокойно – не ругали, не упрекали: они, очевидно, понимали, что со мной делается. Может, если б были моложе, то тоже что-нибудь предприняли, но им было под пятьдесят, больше, чем отцу Славки. В таком возрасте срываться тяжело, тем более если есть квартира, дача, гараж…
Я стал жить в основном на даче. Мне понравилось одиночество. Я ходил на речку и ловил ельцов, окуней, иногда на перекатах попадались хариусы. Мы завели кроликов. В общем, и овощи, и рыба, и мясо имелись.
Вскоре у меня появились свободные пятьсот рублей. Хотел выслать переводом Славкиному отцу, но тут понял, что не знаю его имени и отчества. От Славки письма не приходили, сам я не писал. Может, до Славки письма и не дойдут, может, его отец их вскрывать будет. В письме же отправлять банкноту было опасно – люди рассказывали, что пропадали поздравительные открытки в конвертах, наверняка вскрывали на почте и искали там деньги. А затем пятьсот рублей обесценились до смешного… В общем, как-то ушел в прошлое этот долг, а там подзабылись и мой побег, неудачный и стыдный, и Славка с его отцом.
У нас же потихоньку положение выправлялось. Мы привыкли к тому, что трудно, что нужно полагаться на свои силы, и родители хотя и продолжали ходить на работу, но основную энергию тратили на огород; стали ездить за ягодами и грибами, торговали ими на одном из множества рынков, что образовались в нашем городке. Чуть ли не на каждом перекрестке.
На следующий год я поступил в пединститут, через три года уехал в Москву учиться в Литературном институте – пристрастие к чтению развилось до потребности писать рассказы, их стали печатать сначала в местной газете, а затем и в московских изданиях… Я закрепился в Москве, потом укоренился.
Бог послал мне не очень много читателей, но они есть, небольшие тиражи моих книг раскупают, иногда случаются премии. В общем, я доволен. Это поэт должен считать себя самым лучшим, самым талантливым, иначе он и не поэт, а прозаик может сознавать, что он во втором ряду, и радоваться, что в ряду, а пока не антресолях.
Теперь мне за пятьдесят, и я все чаще вспоминаю прошлое. Умерших в нашем обветшавшем городке родителей, одноклассников, никого из которых не видел уже много лет; вспоминаться стал и отец Славки, капитан запаса. Переждал ли он тот вихрь, пережил ли? Ведь он был еще достаточно молодой. Может, уехал добровольцем в Югославию (тогда многие уезжали), может, завербовался в антидудаевские силы осенью девяносто четвертого (там, говорят, было много российских офицеров запаса). А может, нашел себя на гражданке. Может, жив и сейчас и каждый день изучает карты нынешних боевых действий, расстраиваясь и сожалея, что в них не участвует. Ведь запасным, даже давно списанным со счетов, всегда кажется, что если бы их выпустили на поле, они бы непременно победили…
Вспоминаю я и те пятьсот рублей. Плохо, что не нашел способ их тогда вернуть.
Вера Бройде
Родилась в 1984 году в г. Костроме. Окончила факультет журналистики МГУ имени Ломоносова. Работала в ИД «Книжное обозрение». Лауреат Первого Всероссийского конкурса молодых литературных критиков (2021) и финалист фестиваля короткого рассказа «Кора». В настоящее время сотрудничает с интернет-порталом «Rara Avis.
Открытая критика» и литературным приложением «Независимой газеты». Живет в Реутове.
Горячий чай с мороженым
Не помню, как звали соседку по парте, которая часто теряла закладки. Мы год с ней сидели: два раза в неделю. Ей нравились дроби и знаки вопроса. Она рисовала во время уроков: каких-то принцесс и больших носорогов. Но имени я почему-то не помню. Еще я не помню, как выглядел дядя, хотя это он научил меня плавать. Лишь руки, покрытые каплями моря и темно-коричневой краской загара: на левом запястье белела полоска от снятых заранее старых часов. Лица его я совершенно не помню. Не помню, когда я попробовал дыню, когда в первый раз я спустился в метро, когда я отправил кому-то письмо. Не помню так много… так много всего, что помнить, казалось бы, должен. Наверное, мозг мой считает иначе: он думает, то есть так думаю я, что все эти вещи я помнить не должен, поскольку они не важны для меня. Не знаю, не знаю… Быть может, он прав. Тогда это, в общем, и впрямь объясняет, как вышло, что мне не забыть того дня, когда я увидел его в первый раз.
Молочное небо и бледный асфальт. На мне был костюм и сорочка в полоску. А галстук – я помню – невзрачно-зеленый. И вот еще что: не звонил телефон. Я помню, как кто-то сказал на работе, что смотрит ужастики вместе с женой. И помню, как вечером шел по мосту, когда в том трамвае, что ехал под горку, зажегся завистливо свет, и я вдруг подумал тогда: этот свет – медовый, знакомый и теплый – как будто бы всем говорит, что вечером нужно идти – и лучше бы, если домой. Еще я подумал о том, что было бы так хорошо – вот так вот куда-нибудь ехать, что можно в дороге молчать, а можно болтать ни о чем, что есть тут, наверное, связь – какая-то странная связь: ну, вот, между этим вот светом, и мягким приветливым часом, и детским стрекочущим звуком, и тем, что сидящие люди все разом трясутся то влево, то вправо, то вверх, то назад, то вперед. Потом я увидел его.
Старик выходил из трамвая, а трость он держал как копье, и сзади, на кончике трости, болталась большая авоська. Сейчас-то, конечно, я знаю, что именно из-за нее в тот день я запомнил его. Сквозь дырки виднелись брикеты: стаканчики, лед, эскимо, – там было, наверное, все, что только он мог унести. Не меньше пяти килограммов. Я даже решил, что, будь его мама жива, она бы его отругала. А если он съест их один – ну, скажем, за день или два, ему не дожить до конца – ни этого душного лета, ни начатой только вчера пронзительно скучной недели. А может, того он и хочет: вот так вот игриво уйти? Не знаю, с чего я решил, что он проживает один. Ведь мог он купить эту гору пломбира для внуков, к примеру, своих? Для дочек, которых штук восемь, и толстой-претолстой жены?
Я год уже жил в новом доме. Хотя он был вовсе не новым: годился мне в деда, наверно. Кирпичный такой, невысокий – приземистый, красный, довольный. Едва попадая в подъезд, я чувствовал, как его запах – какой-то сырой густоты, шкварчащей картошки и пыльных страниц недочитанных книг – сочится из разных квартир и даже в мою проникает. И жизнь моя новая тут теперь вот его источает.
Она состояла из чинной работы и скромных, как мой гонорар, выходных. Но я ее даже любил. Не знаю вот только, какую из двух – из двух составляющих больше. Работа спасала меня от себя, которого я без конца донимал: я так от себя самого уставал, что там, на работе, и впрямь отдыхал. А с вечера пятницы по воскресенье уже от нее, как умел, отдыхал. В то тяжкое время я только и делал, что все отдыхал, отдыхал, отдыхал…
В субботу я снова его увидал: вдали от моста и трамвайных путей – он просто стоял на балконе, когда я, как зомби, завис где-то между песочницей в нашем дворе и дряхлой скамейкой у входа в подъезд. В песочнице с кучей пластмассовых ведер сидел одиноко какой-то малыш и сам себе что-то рассказывал вслух. Заметив меня, он замолк и теперь, полагаю, мечтал, чтобы я наконец отошел. Бездушное солнце расплавило волю. Мне стало вдруг лень что-то делать, решать, куда-то идти или даже стоять. Свинцовые ноги врастали в асфальт, а руки свисали, как старые плети. И я… уж не знаю зачем, возможно, поддавшись стремлению верить, что кто-нибудь – там – мне хоть в чем-то поможет, поднял еле-еле налитую тяжестью голову.
Старик на балконе. Обычное дело. Но он там стоял… то есть нет – не стоял, а словно бы… да – он парил над землей! Держался руками за эти перила, как будто бы вовсе и не за них… Как будто бы это штурвал корабля – такого большого… Его корабля. И взгляд не надменный – совсем даже нет. Он просто смотрел – и не вниз, а вперед, с каким-то неведомым мне любопытством. Я помню, что тоже тогда оглянулся. Дорожка вела за чугунный забор: резная ограда и зелень друидов, – по ней в ту минуту никто и не шел. Я вновь обернулся, он так же стоял, но только теперь он увидел меня – и именно мне улыбнулся. И я помахал ему правой рукой – как в детстве, когда я не думал о том, что взгляд и поступок, и слово, и жест влекут за собою последствия; я сам был последствием собственных чувств, рождавшихся так – впопыхах, без усилий. Но он помахал мне в ответ – как будто мы были знакомы… А может, как мой постаревший двойник, увидевший в зеркале прошлое?
Мой тайный двойник… Он жил, как и я, в том же доме, один. Но тут наше сходство внезапно кончалось. Хотя нам обоим, признаться, казалось, что это, конечно, оплошность судьбы, поскольку мы с ним очень быстро сошлись. А я не из той категории лиц, которым легко подружиться с чужим. Так было всегда, сколько помню себя: и в школе, где я говорил без волнения, пожалуй, лишь с теми, кто вместе со мною сидел над решением нудных задач, и даже сегодня, когда мне не нужно, как прежде, доказывать что-то кому-то. И дело тут вовсе не в том, что я робок – я только чуть больше, чем все, осторожен. И я не люблю приставучих людей: коллег и соседей, прохожих и прочих. А мысль о том, что другой человек – особенно если он нравится мне – решит, что и я – приставучий, наводит мучительный ужас. С которым я, правда, живу так давно, что он мне, хотя и наскучил, но, в общем, по-своему нужен: как выгнутый вправо мизинец, как ямочка на подбородке, как родинка прямо на лбу. Мой собственный ужас – частица меня. Другие, допустим, боятся дождя, больших пауков или даже себя. И это, пожалуй, нормально – вести себя так, как велит тебе страх. Мой папа со мной себя так вот и вел. Почти не смотрел и все время молчал, а если смотрел, то я прямо сгорал – и он, это зная, меня охлаждал: ну, скажем, зевал или дверь закрывал. Не то чтобы я его так раздражал – скорее, немного порою мешал: как будто сорил в его мире, где он, не жалея себя, исправно следил за порядком. Я мог в этот мир заходить, но жить в нем, конечно, мне было нельзя. Он строил его для себя. Теперь вот и я так смотрю на других, как папа смотрел на меня… Да нет же – мы с ним не похожи! Я только играю в такого, как он: стараюсь казаться спокойным и… как это? Ну… хладнокровным? Он был равнодушным, вообще-то. А может… кто знает? Хотел, чтобы так все считали? И он говорил мне сурово: «Опять ты спешишь? Подожди!» И я, чтобы он не сердился, послушно, как правило, ждал… А тут почему-то не стал – и первым сказал старику, что я вот здесь рядом живу, что тоже страдаю в жару, что воду я пить не люблю, что, если он хочет, могу принести ему все… ну, что там он хочет – брикет или лед? Могу принести эскимо.
Пломбира с брусникой у них не нашлось, но были стаканчики с мятным, ванильным, кофейным, фисташковым, дынно-гранатовым и шоколадным… В молочной глазури, с клубничным вареньем, без вафель, с желе и каким-то печеньем… Сорбеты с черникой, лесной земляникой, смородиной и облепихой. Брикеты с изюмом, на сливках, с кедровым орехом и вишней. И это еще не считая того, что я не искал эскимо. Спустя девятнадцать минут я сам был примерно как лед. И вряд ли хоть что-то вообще бы купил – но тут он ко мне подкатил. В тележке лежали бананы и банка цейлонского чая.
– Люблю этот сорт. Он особенно крепкий. С арбузным мороженым – самое то.
– А я обожаю рикотту, хотя ее трудно расплавить. И письма. Бумажные то есть… Пишу иногда, – добавил я вдруг, сам не знаю зачем, и громче, наверно, чем нужно.
– Ян Николаевич, как ваше горло? Сладкий сироп – ну, который на травах, – он вам чуть-чуть-то хотя бы помог?
Я ее знал – ту кассиршу в зеленом, грубо прервавшую наш разговор. Яркие губы, картофельный нос, волосы черные, собраны в хвост. Видел ее раз, пожалуй, пятьсот, может быть, даже кивнул ей когда-то или сказал что-то вроде: «Угу», «Сдачи не надо», «Спасибо», «И вам». Ян Николаевич жил тут давно, он с ней, наверно, нередко болтал, вот и сейчас – театрально вздохнув, что-то ответил, потом подмигнул. Если б я жил тут, к примеру, семь лет – что бы тогда изменилось вообще? Стала бы эта кассирша и мне – кем-то таким… ну, как будто родным… кем-то, кто знает, что я был простужен, и беспокоится тут обо мне? Вряд ли бы стала. Уверен, что нет. Я не такой… не такой человек.
– Знаете что? А пойдемте ко мне! Я угощу вас вот этим вот чаем. Вы перечислите виды рикотты или расскажете мне о себе. Как захотите. Брусничного нет? Ну, ничего. У меня есть другое. Вы же не против лимонного к чаю?
* * *
Он был женат, но жена умерла. Это случилось лет сорок назад.
– Слабое сердце, сказали врачи. Мне было трудно в такое поверить… Вас удивляет, что люди с такими же, как у коров – просто огромными, добрыми, умными, очень красивыми, карими, черными или, допустим, орехово-желтыми… в общем, с такими глазами, что, кажется, видят насквозь, – могут порой не заметить забор или какой-нибудь каменный столб, выросший вдруг посреди перекрестка? Это же странно, согласны со мной? Вот и она… Как бы мне объяснить… Анино сердце умело любить. Из-за него она вдруг умерла.
– Да, это странно. И я понимаю…
Ян Николаевич мне улыбнулся. Только не так, как тогда, на балконе, или у тех холодильников в зале. Он улыбнулся совсем по-другому. Словно он был мне и впрямь благодарен. Что-то свалилось. Лавина попкорна? Сладкая вата? Не знаю, но тяжесть – та, что во мне, как сугроб, вырастала, – вдруг очень тихо и мягко упала.
– Мне все казалось, что Аня вернется: надо всего лишь ее подождать. День или два. Может, даже неделю. Месяц. Еще. И еще. И еще… Я даже дверь не всегда запирал: ну, если вдруг она, знаете… Да… А через год я как будто сломался. Стал моряком, представляете, а? Взял и устроился на сухогруз. Мне это виделось как поражение, всем остальным, кто меня окружал, – как несомненное выздоровление.
– Я ведь, когда вас увидел тогда – ну, на балконе, вы помните, да? – я же подумал, что вы капитан! Правда, не смейтесь, но вы там стояли… вы так держались за эти перила… словно бы это совсем не перила, а… ну, как будто бы руль корабля.
Он замахал, как мальчишка, руками. Стал уверять меня: я ошибаюсь. Только ему это было приятно.
– Скажете тоже… Да я же был юнгой… Палубу драил, везде убирал… Чистил, что надо, чинил, помогал. Время летело. Я много узнал.
– Вам не хотелось вернуться домой?
Он замолчал, посмотрел мне в глаза. Потом на сервант, на окно, на руки свои и на чайник – пузатый такой и горячий. Черт меня, что ли, тянул за язык? Стало неловко за этот вопрос. Ах, ну зачем надо было его задавать? «Вам не хотелось вернуться домой?» Очень хотелось. Вернуться назад. Ну, вот буквально на пару мгновений. Я бы всего лишь не задал вопрос. Он бы тогда мог еще рассказать… скажем, о том, что случилось потом… что же обычно случается после… Мог рассказать, как себя удержать. Яростно скрипнув, открылась балконная дверь: это вернулась в гостиную кошка. Рыжая, важная, зеленоглазая. Прошествовав мимо притихших людей, направилась в сторону темной прихожей. И тут наконец он продолжил, как будто не слышал вопроса:
– Однажды корабль причалил в ливанском порту. И боцман сказал, что в Бейруте пробудем неделю. Я сразу отправился в город. Блуждал по шумным улицам, запруженным торговцами, подернутым туманом и выхлопами газов. Шагал, не зная точно сам, куда иду. Вдоль грязно-желтых стен, пропитанных теплом, поэзией и страхом… В Бейруте было жарко. В кафе зашел случайно: из-за его названия. Я просто не увидел букву «h», стоявшую вначале. Я думал, это «Anna». И лишь потом узнал, что нет. Вы представляете себе? Ведь я бы, может быть, в него и не зашел, когда б увидел слово целиком. А если б не зашел…