Он не сводит глаз с лежащего перед ним человека, с его лица, на котором огромными расселинами залегли тени. Вскоре душа Кафки расстанется с его телом. А может, и нет никакой души, может, ничего не было в прошлом и не будет в будущем, может, жизнь – это безрадостный, огромный вокзал, где толпятся самые разные люди, движимые своими безумными надеждами, в ожидании поездов, которые никогда не придут. Нашим истерзанным душам, нашим горестям и любви никто не вторит, ничего не было до них, и они тоже после себя ничего не оставят, никто не проливает свет на тайну нашей жизни, на наши дерзкие желания и неотступные воспоминания, никто не внемлет нашим молитвам и не искупает наших грехов. Прахом ты был, в прах и обратишься.
Он смотрит на сестру Анну, суетящуюся у постели умирающего. Она проводит по его губам влажной салфеткой, сменяет на бледном челе бесполезные компрессы и вполголоса произносит слова утешения. Хрупкие плечи и впалая грудь сотрясаются от страшного, могучего спазма. Прекрасное лицо будто схватилось со смертью.
Когда он отводит глаза, его взгляд падает на прикроватную тумбочку, где лежат записки – клочки бумаги, на которых писателю посоветовали писать, чтобы не говорить и тем самым беречь горло. Взяв одну из них, Роберт читает:
Даже если рана в конечном счете затянется – простите меня за эту гнусную манию вечно задавать вопросы, но вы ведь мой врач, правда? – то для того, чтобы вновь есть без боли, понадобятся долгие-долгие годы.
Он читает дальше, беря бумажки одну за другой.
Немного воды, пожалуйста, эти пилюли застряли в слизистой, как осколки стекла.
С такими болями и кашлем я не смогу долго есть даже как сейчас.
Сирень – это чудесно, правда? Она пьет, умирая, и опять напивается допьяна.
А кто это звонил? Может, Макс?
В следующей записке говорится о его пребывании в клинике профессора Хайека:
Человека на соседней со мной кровати они убили. Приходили осмотреть несколько раз, но тут же уходили, бросив буквально один-единственный взгляд. К тому же дали ему свободно разгуливать с пневмонией и температурой 41 градус.
Роберт читал дальше:
Сколько же я вам доставляю огорчений, это же настоящее безумие. Хуже всего, что самостоятельно я не могу даже выпить стакан воды и поэтому в каком-то смысле упиваюсь самим своим желанием. Именно за это и любят ласточек. Только где она, эта вечная весна?
Последняя записка была начертана накануне и адресована Доре:
Положи мне на миг на лоб ладонь, это придаст мужества.
– Мне кажется, он хочет с вами поговорить! – восклицает вдруг сестра Анна, повернувшись к нему.
Роберт встает, подходит к кровати, склоняется к лицу друга и поворачивает к нему голову ухом.
– Почему вы оттягиваете мой конец?
Он чувствует тяжесть руки, схватившей его за рукав.
– Вы же мне четыре года обещали. Вы меня мучаете, вы всегда меня мучили. Я с вами больше не говорю. Все равно умру.
У него нет слов, в груди бешено колотится сердце, в горле застревает ком.
– Вы меня дурачите, вы ввели какой-то антидот! – продолжает Кафка, взглядом умоляя вколоть еще одну дозу морфина.
Потом будто собирается с силами и произносит свои последние слова:
– Роберт, убейте меня, иначе вы убийца!
Дора
Любовь моя, отрада моя, прости, что я оставила тебя хотя бы на минутку. Но самое большее через час я снова буду рядом с тобой. Сестра Анна проявила такую настойчивость, что я в конечном счете согласилась с ее предложением сходить на почту и отправить написанное вчера письмо твоим родителям.
– Подумайте о его близких, которые так ждут от него вестей, – сказала она. – Ну, чего вы ждете? Ступайте!
Сестра Анна права, ты писал своей рукой эти строки, чтобы их прочли.
Прости меня, любовь моя, ноги несут меня на почту, но душа всегда остается рядом с тобой. И если я согласилась с этой нелепой идеей хотя бы ненадолго выпустить из ладони твою руку, то только подумав, что ты и сам с этим согласился. Или, может, ошиблась, посчитав, что ты, чуть моргнув веками, меня одобряешь? Любовь моя, мой король всех королей, разве ты сам не имеешь права на покой?
Уйти меня также попросил Роберт. Письмо надо отправить. Все налаживалось, морфин действовал, твоя боль прошла, горло больше не горело, поэтому я должна была тебя на время оставить.
– Да что вы копаетесь? Почта вот-вот закроется! – накричала на меня Анна, хотя на моей памяти никогда не повышала голос.
О любовь моя, моя боль, может, я тревожусь зря? Ну зачем меня было с тобой разлучать? Этим весенним утром Клостернойбург так прекрасен, залитые солнцем окрестности утопают в безмятежности и покое. Если бы ты не был прикован к постели, терпя муку мученическую, бледный как саван, я бы радостно шагала на почту с твоим письмом в руке. К тому же разве Анна с Робертом не правы? Без вестей от тебя родные наверняка волнуются. Став матерью твоего ребенка, я буду умирать от тревоги при каждом его новом шаге. Даже если он пойдет прямо, умру, и все. Любовь моя, величайшее мое наказание, я каждый день хочу умирать, страшась за нашего будущего сына. Умереть от волнения – самая дорогая моему сердцу воля.
Сегодня я с тоской в душе иду по улочкам Клостернойбурга, но в один прекрасный день мы зашагаем с тобой вдвоем по проспектам Праги. Отправимся к твоим родителям, верю, что они к этому готовы. Твоя мама будет в восторге, а отец окажется не таким уж тираном, каким ты его описываешь, в этом я ни капельки не сомневаюсь. Как знать, может, до этого он выпроваживал всех претенденток только потому, что ждал именно меня. Может, в своей непомерной гордыне и свирепой вспыльчивости всего лишь был моим ангелом-хранителем. И кто вообще может точно сказать, на что способны отцы? Мой, когда я убежала из дома, искал меня по всей Польше.
Когда мы, взявшись за руки, пойдем по Праге, я надену то самое платье, что мы купили в Берлине. У этого портного, как там его? Фридман? Эрлбман? Я уже не знаю – когда теряю голову, все имена путаются у меня в голове.
Письмо, скорей всего, придет завтра после обеда. Не знаю, какая была надобность с такой поспешностью меня с тобой разлучать. Когда надо сообщить что-то срочное, посылают телеграмму. Клостернойбург я ненавижу, как ненавижу Вену и сестру Анну, вставшую между мной и тобой.
Когда-нибудь мы пойдем по чешской столице рука об руку – принцесса Праги и ее принц-консорт. С одного конца города в другой. Этот день уже близок, близок Карлов мост, близка Карлова улица. Мы зашагаем к синагоге, где меня будет ждать твой отец, чтобы отвести в святилище. И под ликующие крики, «mazel tov», «ура», мы швырнем под ноги и вдребезги разобьем стеклянный бокал, этот символ тысячелетних бед, потому что беды рано или поздно всегда заканчиваются – и трагедия библейского Исхода, и твоя болезнь.
Ты как-то сказал мне, что будешь счастлив, если сможешь приподнять мир и переставить на новое место – подлинное, чистое и нерушимое.
Любовь моя, я найду другого врача, который поможет тебе выйти из этой мертвой петли. Роберт слишком молод, а этот доктор Хоффман не говорит мне ничего стоящего. Венские специалисты и вовсе ни на что не годятся. Видят только твою худобу, впалые щеки, твой жар, видят, что ты больше не можешь ни есть, ни пить, что у тебя горит все горло, что ты задыхаешься. Говорят «сорок два килограмма при росте метр восемьдесят, откуда, по-вашему, ему брать силы?» Все до единого думают одно и то же, давно опустив руки. Стоит одному сказать «А», как другой тут же вторит ему точно таким же «А». Один говорит, что поражена гортань, и другой, как попугай, повторяет за ним «да-да, гортань поражена». На кой черт тогда все эти дипломы и долгие годы учебы? Неужели только заявить, что больше ничего нельзя сделать? На кой черт слыть лучшим специалистом, если ты не можешь спасти лучшего из людей? Мы потратили все сбережения на то, чтобы августейший доктор Бек соблаговолил приложить к твоей груди стетоскоп. И что же он нам сказал? «Налицо процесс туберкулезного разрушения тканей, частично распространившийся на надгортанный хрящ». Зачем нам, любовь моя, знать, что процесс туберкулезного разрушения тканей частично распространился на надгортанный хрящ? Когда-то его научили, что «поражение гортани – это конец», а теперь он сам без конца твердит: «Поражение гортани – это конец». Не врач, а какаду. Что же до профессора Хайека, то будь он дважды проклят! Ох, любовь моя, если бы ты только знал, как прекрасна долина Клостернойбурга, как благоухает сосновый лес и как весело журчит внизу речка, это просто сказка! О чем я только что говорила? Ах да, о проклятых врачах! Доктор Хоффман вполне под стать Беку. Советует тебе увеличить дозы пантопона! А тебе от этого его пантопона только плохо! Это же ведь свинство, ты после него не можешь писать! Разве еще вчера ты на глазах у всех не правил гранки твоей последней новеллы «Голодарь»? Какое волшебное название, какой восхитительный рассказ! О человеке, для которого голодать стало вершиной искусства. В конечном итоге он больше не смог ничего есть, исхудал, зачах и настолько скукожился, что какой-то служащий смахнул веником его тщедушное тело, даже не заметив. Это произведение – настоящий шедевр!
Любовь моя, зачем ты посылаешь мне такую муку? Вчера ты лихорадочно поправлял свой текст, а утром уже лежишь недвижимый на ложе страданий. Почта вскоре может закрыться, так что мне надо бежать.
Любовь моя, ниспосланная мне самой судьбой, не переживай, я не опускаю руки. И ни за что не хочу верить врачам!
Знаю, что без еды и питья можно жить целыми днями, даже неделями. Разве ты не написал об этом в своей новелле? Разве жуткая боль в твоем воспаленном горле не реагирует на морфин, который тебе колет Роберт? Тогда чего нам бояться? Мы уже совершили поступок главнее победы над смертью, когда ты вопреки воле отца поехал со мной в Берлин. Притом что раньше никогда еще не жил с женщиной. И никогда не уезжал из Праги. А со мной совершил невозможное. С Миленой лишь провел в Вене несколько дней. А от Феличе сбежал, когда впереди замаячила свадьба. Рядом со мной же, любовь моя, почти год чистого, безоблачного счастья в нищете и стуже Берлина. Со мной прогулки по Александерплац и на берегу озера Ванзее. С другими ужас перед жизнью и желание умереть. Со мной – беззаботное, ничем не запятнанное блаженство. И доктор Бек с профессором Хайеком хотят положить этому конец?
Любовь моя, моя печаль. Когда у тебя горит горло, я чувствую, будто где-то внутри моего естества полыхает костер, живьем пожирающий тело. И поэтому, моя печальная любовь, плачу, чтобы пролитые мной слезы погасили пожар в твоем горле, чтобы смочили чело и увлажнили уста, чтобы ты мог опять пить, потому что за последние два дня не смог проглотить даже немного воды. Любовь моя, постарайся, сделай над собой усилие, хотя я знаю, как это страшно, как одна-единственная капля превращается в пытку и душит тебя, раздувая внутри адский огонь. И раз выпить стакан воды для тебя то же самое, что осушить море, возьми ягодку клубники, которую тебе принесла сестра Анна, несмотря на то что даже одна-единственная, как мне ведомо, – это слишком много, когда от малейшего прикосновения твое горло превращается в пылающую топку. Но если не будешь ни пить, ни есть, тебе не выжить, ведь вот уже два дня тебя изводит жар, и без воды тебе никак. Не поддавайся всем этим шарлатанам, предвещающим худшее. Ты же ведь так хорошо боролся. И столько воевал. Наберись сил и крикни им своим воспаленным горлом, что Франц Кафка нашел свою любовь, что Франц Кафка больше не желает умирать.
Оттла
Почтальон нынче утром, верно, не придет. Она покидает свой наблюдательный пост, идет по коридору и открывает дверь кухни. Отец сидит за столом, уткнувшись носом в «Прагер Тагблатт». Заслышав ее, поднимает глаза и спрашивает, не хочет ли она немного поесть. Она благодарит, но отклоняет его предложение, объясняя, что пришла только попить воды.
– У тебя усталый вид, – говорит отец.
Оттла качает головой и наполняет стакан.
– Тем лучше, – отвечает на это он, попутно откусывая приличный кусок поджаренного хлеба, предварительно размочив его в кофе.
– Новости не самые радостные, – продолжает он, возвращаясь к газете. – Взять хотя бы эту историю вокруг договора о взаимопомощи с Францией! Да наш министр иностранных дел вот-вот спровоцирует в Праге немецкую общину. Чего Эдвард Бенеш боится так, что обращается за помощью к Франции в борьбе с Германией? На дворе 1924 год! Война на двадцать лет вперед поставила Германию на колени. Если позволишь, я расскажу тебе, что будет дальше: судетские и пражские немцы выступят против этого соглашения, свалят все на президента Масарика и других чехов, а те в ответ предъявят аналогичные обвинения. И на чьи, по-твоему, головы обрушится ненависть, полыхнув по всей стране, а?
Он замолкает, в ожидании ответа поднимает на нее глаза и продолжает дальше:
– Стало быть, ты не знаешь, на чьи головы падет вся эта ненависть?