Итак, комитет распоряжался военными операциями, заказывал провиант и припасы всякого рода, постановлял меры безопасности, назначал генералов и агентов всех родов, а трепещущие министры рады были снять с себя всякую ответственность, нисходя до простых приказчиков. Вот имена членов Комитета общественного спасения: Барер, Дельма, Бреар, Камбон, Робер Ленде, Дантон, Гитон де Морво, Матье и Рамель. Они были признаны людьми толковыми и трудолюбивыми и хотя подлежали подозрению в некоторой умеренности, но не до такой степени, чтобы прослыть, подобно жирондистам, сообщниками иноземцев.
В непродолжительное время эти депутаты забрали в свои руки все государственные дела, и хотя они были назначены всего на один месяц, Конвент не захотел прерывать их трудов и продлевал полномочия – с 10 мая до 10 июня, потом до 10 июля. Под надзором этого комитета Комитет общественной безопасности заведовал высшей полицией – дело первостепенной важности в смутные времена, но и в исполнении этих обязанностей зависел от Комитета общественного спасения, который, ведая вообще всем, касавшимся блага государства, был обязан раскрывать также и заговоры против Республики.
Стало быть, Конвенту через право издавать декреты принадлежала верховная воля, а через представителей и комитеты – исполнительная часть, так что, даже не желая совмещать в себе все власти, он был неодолимо к этому приведен обстоятельствами и необходимостью заставлять своих собственных депутатов делать то, что, по его мнению, дурно исполнялось другими агентами.
Впрочем, крупные вопросы социального устройства разрешались конституцией, учреждавшей чистую демократию. Вопрос о том, должны ли применяться крайние революционные меры, хотя бы и ради спасения, был разрешен событиями 31 мая. Об устройстве государства и о политической нравственности рассуждать больше не имело смысла. Оставалось только рассматривать меры административные, финансовые и военные. Предметы же этого рода редко могут быть понятны многочисленным собраниям, а предоставляются власти специалистов.
Конвент охотно полагался во всех этих делах на свои комитеты, не сомневаясь ни в их честности, ни в знаниях, ни в усердии. Депутатам, таким образом, приходилось молчать; последний переворот отнял у них не только охоту, но и повод для прений. Конвент сделался чем-то вроде государственного совета, которому комитеты сдавали отчеты, неизменно одобряемые, и предлагали декреты, неизменно принимаемые. Заседания, ныне скучные и безмолвные, не продолжались, как бывало прежде, целые дни и ночи.
Робеспьер
Коммуна занималась муниципалитетами и устроила в них радикальные перестановки. С 31 мая не помышляя более о заговорах и о том, чтобы использовать против Конвента местные силы, коммуна занималась городской полицией, продовольствием, рынками, церковными обрядами, театрами, даже публичными женщинами и по всем этим, так сказать, интимным домашним вопросам издавала постановления, делавшиеся образцами для всей Франции. Шометт, генерал-прокурор коммуны, был главным докладчиком этого муниципального органа, и народ всегда охотно, сопровождая рукоплесканиями, слушал его доклады. Этот законодатель рынков и площадей, однако, с каждым днем делался назойливее и несноснее, потому что постоянно искал новый материал для своей деятельности и всё нахальнее забирался в частную жизнь. Паш, всегда неподвижный, невозмутимый, предоставлял полную возможность делать что угодно перед его глазами, утверждал все принимаемые меры и предоставлял Шометту всю честь и славу муниципальной кафедры.
Конвент не стеснял свободы действий своих комитетов, а коммуна была поглощена исключительно своими атрибутами, так что о правительственных предметах рассуждали одни якобинцы. С обычной дерзостью они обсуждали все действия правительства и каждого из его агентов. Они давно уже приобрели влияние своей численностью, известностью, высоким положением большинства своих сторонников, огромным числом филиалов, наконец, своим старшинством и долгим влиянием на Республику. Но с 31 мая, после того как якобинцы заставили замолчать правую сторону собрания, они взяли почти безграничную власть над общественным мнением и получили право голоса, от которого Конвент фактически отказался. Они преследовали комитеты неустанным надзором, разбирали их действия точно так же, как действия представителей, министров, генералов – со свойственными им яростными нападками на личности. Эта цензура, неумолимая, часто гнусная, была все-таки полезна благодаря страху, который наводила, принуждая каждого преданно и честно заниматься своим делом.
Другие народные общества тоже имели влияние и большую свободу, однако подчинялись авторитету якобинцев. Кордельеры, например, более буйные, более решительные, признавали за якобинцами превосходство разума и слушались их советов, когда случалось зайти слишком далеко в революционном усердии. Петиция Жака Ру против конституции, взятая назад по желанию якобинцев, служит доказательством этого уважения.
Так распределились власть и влияние после 31 мая: правительствующий комитет, коммуна, поглощенная муниципальными делами, и якобинцы с их беспрерывной строгой цензурой.
Два месяца, конечно, прошли не без жестоких нападок общественного мнения на правительство. Умы не могли остановиться на 31 мая. Требования их должны были зайти далее, нуждаться во всё большей энергии правительства, большей быстроте, больших результатах. Во время общего преобразования комитетов, потребованном 2 июня, Комитет общественного спасения был пощажен, потому что его составляли люди работящие, чуждые всех партий, занятые трудами, которые опасно было бы прервать. Но им не забыли того, что они колебались 31 мая и 2 июня, хотели вступить в переговоры с департаментами и послать туда заложников, и не замедлили назвать их недостаточно твердыми. Забывая, что этот комитет был учрежден в самую трудную минуту, неудачи, бывшие следствием общего положения, вменялись ему в вину. Не понимая, что он – центр всех операций, а следовательно, завален делами, комитет обвиняли в возне с бумагами, в поглощенности мелочами, словом, в рутинности и неспособности.
А между тем комитет, начав свою деятельность в минуту отступничества Дюмурье, когда все армии были в полном расстройстве, Вандея поднималась, а Испания начинала войну, заново организовал Северную и Рейнскую армии, создал Пиренейскую и Вандейскую, не существовавшие вовсе, и снабдил сто двадцать шесть крепостей всем необходимым. И хотя оставалось еще много дел, чтобы поставить французские военные силы на должный уровень, не шуткой было выполнить такие работы в такое короткое время и при всех препятствиях, возникавших вследствие департаментских восстаний. Но общество было недоверчиво, ему всего было мало, люди постепенно требовали больше того, что могло быть сделано, и этим самым вызывали к жизни непомерную, соответственную опасности энергию. Чтобы освежить комитет и придать ему новых сил, в его состав включили еще трех членов – Сен-Жюста, Жанбона Сент-Андре и Кутона. Но общественное мнение и этим не удовольствовалось: люди говорили, что новые участники, конечно, превосходны, но влияние их парализуется остальными.
Не менее строго общественное мнение относилось к министрам. Министр внутренних дел Тара, сначала пользовавшийся некоторым расположением за нейтральную позицию между жирондистами и якобинцами, со 2 июня оказался в одном ряду с умеренными. Получив приказ написать статью для истолкования департаментам последних событий в надлежащем свете, он сочинил длиннейшую диссертацию, в которой всё уравновешивал и объяснял с беспристрастием, конечно, вполне достойным философа, но вовсе не подходившим настроению данной минуты. Робеспьер, которому Тара зачитал эту чересчур мудрую статью, забраковал ее. Якобинцы скоро об этом узнали и бранили министра за то, что он не противодействует яду, распространенному Роланом.
То же самое произошло и с морским министром д’Альбарадом: он обвинялся в том, что удержал в главных штабах аристократов. Многих он действительно оставил, и тулонские события в скором времени это доказали; но решить эту проблему было гораздо труднее в морских, нежели в сухопутных армиях, потому что специальные знания, которых требует морское дело, не дозволяли так скоро заменить старых офицеров новыми: из поселянина нельзя в полгода сделать хорошего морского офицера или генерала. Военный министр Бушотт один остался в милости, и то потому, что, по примеру своего предшественника Паша, напустил якобинцев и кордельеров в свое ведомство, чтобы унять их подозрительность.
Почти все генералы в чем-нибудь обвинялись, особенно дворяне; но двое из них сделались настоящим пугалом: Ктостин и Бирон. Марат, как мы видели, принялся за них за несколько дней до смерти, и с тех пор каждый спрашивал себя: почему Ктостин остается в Лагере Цезаря и не снимает блокаду Валансьена и отчего Бирон сидит без дела в Нижней Вандее, позволил взять Сомюр и осадить Нант?
Везде господствовало недоверие. Клевета носилась над всеми головами и губила лучших патриотов. Так как уже не существовало правой стороны, на которую можно бы валить всё, не было более Ролана, Бриссо, Гюаде, которых можно было при каждом новом опасении обвинить в измене, то общественное мнение набрасывалось на самых отъявленных патриотов. Невероятно, до чего доходила страсть к обвинениям и доносам. Самая продолжительная, неукоснительная революционная деятельность уже не служила порукой человеку, и он мог в один день, в один час попасть на одну доску с величайшими врагами Республики. Воображение не могло слишком скоро разочароваться, например, в Дантоне, смелость и красноречие которого всех ободряли и поддерживали; но Дантон вносил в революцию страстную любовь к цели, без ненависти к личностям – а этого было мало. Дух всякой революции двояк; он состоит из страстной любви к цели и такой же ненависти к лицам, составляющим препятствие к достижению этой цели; в Дантоне же жило лишь одно из этих двух чувств. Когда речь шла о революционных мерах, направленных против богачей, или на то, чтобы сдвинуть с места равнодушных, он ничего не щадил и придумывал самые смелые средства; но к людям он относился мягко и терпимо, видя во всех не врагов, а различные характеры и умы, людей, которых нужно либо убедить, либо принять с той энергией, какая у них есть. Так Дантон видел в Дюмурье не предателя, а только человека недовольного и выведенного из терпения, в жирондистах – не сообщников Питта, а честных, но неспособных людей, и хотел бы устранить их, не губя. Говорили даже, что он лично оскорбился распоряжением Анрио не выпускать Конвент 2 июня. Он жал руку генералам из дворян, обедал с подрядчиками, приятельски разговаривал с людьми всех партий, искал удовольствий и немало повеселился в революцию.
Всё это было известно, и о его энергии и честности распускались весьма двусмысленные слухи. Толковали о том, что Дантон больше не бывает в Клубе якобинцев, о его лени и развлечениях; говорили, что революционная карьера не лишена для него приятности. Иногда появлялись жалобы на лиц, рекомендованных им министрам. Не всегда смея нападать на него самого, иные нападали на его друзей. Мясник Лежандр, товарищ его по парижской депутации, наместник на улицах и в предместьях, подражатель его грубого, дикого красноречия, был обозван Эбером и другими кордельерами умеренным. «Я – умеренный! – восклицал по этому поводу Лежандр у якобинцев. – И это когда я иногда сам себя упрекаю в преувеличении! Когда из Бордо пишут, что я до полусмерти избил Гюаде, когда во всех газетах говорят, что я схватил Ланжюине за ворот и волочил по мостовой!»
В умеренные попал еще один приятель Дантона, тоже известный и испытанный патриот, Камилл Демулен – самый наивный, забавный и в то же время красноречивый писатель Революции. Камилл был коротко знаком с генералом Дильоном, тем самым, который по поручению Дюмурье занимал проход Лез-Ислет в Аргонском лесу и выказал столько храбрости и твердости. Камилл сам лично убедился, что Дильон – добрый солдат, без всяких политических убеждений, но одаренный большим военным талантом и готовый служить Республике. Вдруг, вследствие всё того же повального недоверия, распустили слух, будто Дильон собирается стать во главе заговора, имевшего целью посадить Людовика XVII на отцовский престол. Комитет общественного спасения тотчас же арестовал его. Камилл пытался защитить Дильона перед Конвентом. На это ему со всех сторон заявили:
– Вы обедаете с аристократами.
Бийо-Варенн оборвал его на полуслове.
– Не давайте Демулену позорить себя! – воскликнул он.
– Мне не дают говорить, – возразил Камилл, – хорошо: у меня есть чернильница!
И он написал брошюру под названием «Письмо к Дильону», исполненную ума и изящества, в которой досталось всем. Комитету общественного спасения он писал: «Вы присвоили себе все власти, прибрали все дела и ни одного не заканчиваете. Вас было трое по военной части: один в отсутствии, другой болен, третий ничего не смыслит; вы оставляете во главе наших армий таких людей, как Кюстин, Бирон, Мену, Бертье – или аристократов, или лафайетистов, или неспособных». Камбону он заявил: «Я ничего не понимаю в твоей финансовой системе, только твоя бумага уж очень похожа на бумагу Ло и так же быстро переходит из рук в руки»; Бийо-Варенну: «Ты зол на Артура Дильона за то, что, когда ты был комиссаром при его армии, он повел тебя в огонь»; Сен-Жюсту: «Ты слишком много о себе думаешь и носишь свою голову, точно святыню»; Бреару, Дельма, Бареру и другим: «Вы хотели подать в отставку 2 июня, потому что не могли хладнокровно смотреть на эту революцию, она казалась вам ужасной».
Демулен присовокупил, что Дильон не республиканец, не федералист, не аристократ, а просто солдат и хочет одного – служить; что патриотизмом он не уступит Комитету общественного спасения и всем главным штабам; что он по крайней мере большой знаток своего дела и таких сохранить хоть несколько – большое счастье, и не следует воображать, будто каждый сержант может быть генералом. «С тех пор, – писал Демулен, – как безвестный офицер Дюмурье победил, сам не зная как, при Жемапе и овладел Бельгией и Бредой, удачи Республики повергли нас в такое же опьянение, в какое пришел Людовик XIV: он набирал своих полководцев в собственном дворце, а мы думаем, что можем набрать своих с улицы; мы даже дошли до того, что говорили, будто у нас три миллиона генералов!»
Эти речи, эти перекрестные нападки показывают, что в Горе господствовало смятение. Так обыкновенно бывает с партией, только что одержавшей победу, готовой расщепиться, но с не отделившимися еще фракциями. В победоносной партии еще не образовалось партии новой. Обвинение в умеренности или преувеличении носилось над всеми головами. Среди этого хаоса одно только имя оставалось недоступно никаким нападкам – имя Робеспьера. Уж он-то никогда не грешил снисходительностью к людям, не любил ни одного изгнанника, не водился ни с одним генералом, финансистом или депутатом. Его нельзя было обвинить в том, что он повеселился в революцию: он жил самым замкнутым образом у столяра, с одной из дочерей которого у него была, говорят, любовная связь. Строгий, сдержанный, незапятнанный, он был неподкупен – и все считали его таковым. Можно было упрекнуть Робеспьера лишь в гордости. Этот порок, конечно, не марает подобно разврату, но в годины гражданских раздоров причиняет большие бедствия и особенно страшен у людей строгого образа жизни, религиозных или политических фанатиков, потому что это их единственная страсть: они удовлетворяют ее без милосердия и ничем от нее не отвлекаются.
Один Робеспьер еще мог подавить в народе революционное нетерпение, не подвергаясь за это обвинению в связях с неблагонамеренными из-за своих выгод или удовольствий. Когда он против чего-нибудь восставал, это приписывалось одним внушениям разума. Он сознавал недосягаемость своего положения и впервые начал сочинять себе систему. До тех пор он весь принадлежал своей ненависти и думал только о том, чтобы толкать революцию против жирондистов. Теперь же, усматривая в новом взрыве опасность для патриотов, Робеспьер подумал, что нужно сохранить уважение к Конвенту и Комитету общественного спасения, потому что вся власть пребывала у них и не могла перейти в другие руки без ужасного переворота. Во-первых, он сам был членом Конвента, его не могло миновать назначение и в комитет в самом непродолжительном времени, так что, защищая их, он защищал в то же время свою собственную власть.
Так как каждое мнение сначала слагалось у якобинцев, то Робеспьер решил приобрести у них еще больше влияния, сгруппировать их вокруг Конвента и комитета, оставляя себе возможность впоследствии, если бы ему заблагорассудилось, натравить клуб на комитет. Бывая постоянно в одном этом клубе, он льстил ему этим; в Конвенте он говорил редко, потому что, как мы уже сказали, там почти никто больше не говорил, а у якобинцев часто выходил к кафедре и не пропускал ни одного важного предложения, чтобы не обсудить его, изменить или отвергнуть.
Действуя таким образом, Робеспьер всё рассчитал гораздо вернее Дантона. Ничто так не оскорбляет людей и не благоприятствует двусмысленным слухам, как отсутствие человека. Дантон, с пренебрежением, свойственным страстному и пылкому характеру, слишком редко бывал у якобинцев, а когда появлялся, ему приходилось оправдываться, уверять, что он всегда будет добрым патриотом, объяснять, что если он иногда и действует с некоторой осторожностью, чтобы повернуть к правому делу людей, не сильных умом, но превосходных, однако пусть все будут уверены, что его энергия от этого не уменьшилась, что он с тем же усердием радеет об интересах Республики и она непременно одержит окончательную победу. Напрасные и опасные извинения! Как только человек пускается в объяснения, начинает оправдываться, он попадает в подчиненное положение относительно тех, с кем говорит. Робеспьер, напротив, всегда присутствовавший, всегда готовый отстранить всякие инсинуации, никогда не бывал доведен до необходимости оправдываться; он, напротив, принимал тон обвинительный, журил своих верных якобинцев и мастерски привел как раз к тому положению, когда человек, обожание которого вполне распространено, только усиливает его маленькими строгостями.
Мы видели выше, как он остановил Жака Ру, предложившего петицию против конституции; так же точно он поступал во всех случаях, когда дело касалось Конвента. Собрание, говорил Робеспьер, вполне очищено и не заслуживает ничего, кроме уважения, и каждый, кто нападает на него, – дурной гражданин. Комитет общественного спасения, конечно, сделал не всё, что следовало сделать (Робеспьер никогда не забывал покритиковать и тех, кого защищал), но он находится на наилучшей дороге; нападать на него – значит уничтожить необходимый центр власти, ослабить энергию правительства, скомпрометировать судьбу Республики. Когда якобинцы начинали обращаться к комитету или Конвенту со слишком частыми петициями, Робеспьер этого не допускал, говорил, что это дурные люди хотят злоупотребить для своих видов влиянием якобинцев и заставить власти терять драгоценное время. Однажды кто-то предложил сделать заседания комитета публичными; Робеспьер рассердился и начал доказывать, что иноземцы платят заговорщикам во Франции: и преувеличенным, старавшимся всё довести до беспорядков, и умеренным, стремившимся всё парализовать излишней мягкостью.
В Комитете общественного спасения был трижды назначен перерыв. Десятого июля следовало или продлить перерыв, или заново составить комитет. Восьмого числа у якобинцев состоялось торжественное заседание. Все говорили, что нужно изменить состав комитета и не отсрочивать его, как это было сделано уже три раза.
– Комитет, – говорит Бурдон, – бесспорно имеет наилучшие намерения, я не хочу его винить, но человеческому роду присуще несчастье проявлять энергию только в продолжение нескольких дней. Нынешние члены комитета уже перешли этот период; переменим их. Нам ныне нужны революционеры, люди, которым мы могли бы вверить судьбу Республики, которые отвечали бы нам за нее головою.
После Бурдона говорит горячий Шабо:
– Комитет должен быть обновлен; новой отсрочки терпеть не следует. Прибавить к нему еще нескольких патриотов – недостаточно; это видно из того, что уже случилось: Кутон, Сен-Жюст и Жанбон Сент-Андре исключены своими же товарищами. Не следует также обновлять комитет посредством тайной баллотировки, потому что тогда новый комитет будет не лучше старого. Я сам слышал, как Матье вел самые антигражданственные речи в обществе женщин-революционерок. Рамель писал в Тулузу, что землевладельцы одни могут спасти общее дело и не следует давать оружия санкюлотам. Камбон – какой-то сумасшедший, который видит все предметы в преувеличенном виде и пугается из-за каждого нового поворота. Гитон де Морво – честный человек, но квакер, вечно трепещущий. Дельма, заведующий назначениями, всё время выбирал неподходящих людей и наполнил армию контрреволюционерами. Наконец, комитет держал сторону Лебрена и враждебен Бушотту.
Робеспьер спешит ответить Шабо:
– Каждая фраза, каждое слово речи Шабо дышит чистейшим патриотизмом, но патриотизмом, по моему мнению, слишком экзальтированным, который негодует, что не всё идет согласно его желаниям, и раздражается тем, что комитет не достиг в своих действиях невозможного. Верю, комитет не состоит из людей равно просвещенных, равно добродетельных, но где найдет он собрание, составленное таким образом? Возможно ли, чтобы люди не были подвержены заблуждению? И не видел ли он, как Конвент, изрыгнув из своих недр бесчестивших его предателей, проявил новую энергию, величие, чуждое ему дотоле, более возвышенный характер? Не доказывает ли этот пример, что не всегда необходимо разрушать и иногда бывает благоразумнее ограничиваться реформами? Да, бесспорно: в Комитете общественного спасения есть люди, способные заново завести машину и придать новую силу всему обществу. Нужно только поощрить их к этому. Кто согласится забыть услуги, оказанные этим комитетом общему делу, разоблаченные им многочисленные заговоры, счастливые мысли, которыми мы ему обязаны, мудрые и глубокие взгляды, которые он сам развил?
Собрание создало Комитет общественного спасения не за тем, чтобы он влиял на него или руководил его декретами; но комитет помог ему разобрать, что было действительно хорошо в предлагаемых мерах, а что, представленное под заманчивой формой, могло повлечь за собой опасные последствия. Комитет дал первый толчок нескольким важным постановлениям, которые, быть может, спасли отечество; он избавил собрание от кропотливой, нередко бесплодной работы, прямо представляя ему результаты своего труда.
Всё это достаточно доказывает, что Комитет общественного спасения не так уж мало сделал, как теперь хотели бы нас уверить. Он совершал и ошибки, мне ли их скрашивать? Мне ли склоняться к снисходительности, когда я думаю, что для отечества сделано недостаточно, пока сделано не всё? Но было бы неправильно в настоящую минуту обращать немилость народа на комитет, который нуждается в полном его доверии, от которого отечество ждет большой помощи.
Соображения Робеспьера положили конец спору. На третий день комитет был обновлен в числе девяти членов, как первоначально и был задуман. Его составили: Барер, Жанбон Сент-Андре, Гаспарен, Кутон, Эро де Сешель, Сен-Жюст, Тюрио, Робер Ленде, Приёр из Марны. Все члены, обвиняемые в слабости, были уволены, кроме Барера: ему простили прошлое ради необыкновенной легкости, с которой он составлял отчеты и применялся к обстоятельствам. Робеспьер пока не попал в комитет, но еще несколько дней, еще больше опасности и больше террора в Конвенте – и ему открывалось в нем место.
Так, например, морское ведомство начинало беспокоить правительство; беспрестанно приходили жалобы на министра д’Альбарада, на его предшественника Монжа, на плачевное положение эскадр, которые, возвратившись из Сардинии в тулонские доки, не ремонтировались и которыми командовали старые офицеры, почти все аристократы. Жаловались даже на нескольких лиц, совсем недавно причисленных к морскому ведомству. Между прочими жестоким обвинениям подвергался некто Пейрон, посланный в Тулон преобразовывать армию. Говорили, что он не сделал того, что должен был сделать; сваливали ответственность на министра, а министр – на «одного великого патриота», рекомендовавшего ему Пейрона. С аффектацией выставляли этого «знаменитого патриота», не смея, впрочем, назвать его.
– Имя! – требовали сразу несколько голосов.
– Ну так я скажу вам, – объявил доносчик, – этот знаменитый патриот – Дантон!
Эти слова вызвали сильный ропот.
– Я требую, – заявил Робеспьер, – чтобы закончился фарс и началось заседание! Обвиняют д’Альбарада; я его знаю только по отзывам общественного мнения, которое называет его министром-патриотом; а в чем его обвиняют здесь? В ошибке. Кто не ошибается? Один сделанный им выбор не соответствовал общим ожиданиям! Бушотт и Паш тоже не раз делали неудовлетворительные назначения, и однако оба они – истинные республиканцы, искренние друзья отечества. Человек занимает видную должность – этого довольно, чтобы на него клеветали. Когда же, наконец, перестанем мы верить нелепым или коварным сказкам, которыми нас забрасывают со всех сторон! Я заметил, что к этому обвинению министра, сделанному в довольно общих выражениях, присоединено особое обвинение против Дантона. Уж не его ли хотят представить вам подозрительным? Но если бы вместо того, чтобы запугивать патриотов, тщательно выискивая в их деятельности преступления там, где едва имеется незначительная ошибка, мы занимались средствами облегчить им эту деятельность, сделать труд их менее тяжелым, это было бы честнее и полезнее для отечества. Пора наконец прекратить эти нелепые и прискорбные выходки; я бы желал, чтобы общество якобинцев довольствовалось обсуждением предметов, которыми могло бы заняться с пользою; чтобы оно сократило несметное число вопросов, поднимаемых в его среде; вопросов по большей части столь же пустых, сколь и опасных.
Таким образом, Робеспьер, видя, какой опасностью грозила бы новая буря, старался всеми силами привязать якобинцев к Конвенту, комитетам и старым патриотам. Для него в этой похвальной и полезной политике была одна выгода. Подготавливая власть комитетов, он готовил свою собственную, защищая патриотов, он выгораживал себя и не давал общественному мнению выбирать себе жертвы из людей, стоявших близко к нему; он гораздо ниже себя ставил тех, кого брал под свое покровительство; наконец, вследствие самой своей строгости, он становился кумиром якобинцев и приобретал славу высокого мудреца. Поступая так, Робеспьер имел не больше честолюбивых целей, нежели прочие революционные вожди, но эта политика, всех других лишившая популярности, для него не имела того же результата, потому что революция уже близилась к своей крайней черте.
Арестованные депутаты были отданы под суд тотчас после смерти Марата, и подготовка процесса шла полным ходом. Поговаривали уже о том, что нужно лишить головы оставшихся в живых Бурбонов, хотя речь шла о двух женщинах – вдове и сестре последнего короля – и герцоге Орлеанском, который верно служил революции, а теперь содержался в Марселе в качестве пленника, по-видимому, в благодарность за свою службу.
Было решено отметить принятие конституции большим празднеством. От всех первичных собраний должны были приехать делегаты и, принося свои пожелания, собраться на поле Федерации для торжественной церемонии. Днем праздника назначалось уже не 14 июля, а 10 августа, потому что взятие Тюильри повлекло за собой образование Республики, тогда как взятие Бастилии убило только феодализм, не уничтожив монархии. Вследствие этого различия установилось различие между республиканцами и конституционными роялистами: первые праздновали 10 августа, а вторые – 14 июля.
Федерализм умирал, и конституция принималась везде. Бордо всё еще соблюдал величайшую сдержанность, ни одним решительным актом не заявлял ни о покорности, ни о враждебности, но принял конституцию. Лион продолжал рассматривать дела, начатые в Революционном трибунале, но ослушался только по этому пункту, а по всем прочим покорился и тоже принял конституцию. Марсель упорствовал. Но его маленькая армия, уже отделенная от лангедокской, в последних числах июля была изгнана из Авиньона, и ей пришлось перейти обратно реку Дюране. Таким образом, федерализм везде терпел поражение, а конституция торжествовала. Но опасность усиливалась на границах, особенно в Вандее, на Рейне и на севере. Вандейцы вознаграждали себя за неудачу у Нанта новыми победами, а на Валансьен и Майнц неприятель напирал сильнее прежнего.
Мы прервали наш рассказ о военных событиях на той минуте, когда вандейцы, отбитые перед Нантом, вернулись восвояси и Бирон, прибыв в Анжер после избавления Нанта, составил с генералом Канкло план кампании. В это время Вестерман пришел в Ньор с Германским легионом и выпросил у Бирона разрешение углубиться в бунтовавшие провинции. Вестерман был тем самым эльзасцем, который отличился 10 августа и принес победу, потом блистательно служил под началом Дюмурье, сблизился с ним и Дантоном и, наконец, удостоился доноса от Марата, которого он, говорят, поколотил за нанесенные оскорбления. Он был из числа тех патриотов, за которыми признавали большие заслуги, но которых начинали упрекать за удовольствия, находимые ими во время революции, а главное, не жаловали на то, что они требовали от войск дисциплины, а от офицеров – знаний, не соглашались увольнять каждого генерала из дворян и не обзывали изменником каждого генерала, потерпевшего поражение.
Вестерман составил свой Германский легион из 4–5 тысяч человек. Во главе этой маленькой армии, которую он держал под полным контролем, учредив в ней строгую дисциплину, Вестерман выказал замечательную отвагу и совершил блестящие подвиги. Переведенный в Вандею со своим легионом, он его заново организовал и выгнал подлецов, донесших на него. Он питал нимало не скрываемое презрение к безобразным полчищам, которые грабили и опустошали край, громко высказывал те же мысли, что и Бирон, и вместе с ним причислялся к аристократам.
Военный министр Бушотт еще до их прибытия, как мы видели выше, разослал своих якобинских и кордельерских агентов по всей Вандее. Там они соперничали с народными представителями, разрешали грабежи и насильственные поборы, называя их «военными реквизициями», и поощряли своеволие под тем предлогом, что надо же защитить солдата от деспотизма офицеров. После Бушотта военной частью заведовал Венсан, молодой кордельер, исступленный фанатик – самая опасная и буйная голова этого буйного времени. Он вертел Бушоттом, назначал кого хотел, и притеснял генералов с неслыханной строгостью. Ронсен – тот самый, которого отправили к Дюмурье, когда отменили его подряды, друг Венсана и Бушотта и глава их агентов в Вандее – распоряжался в Вандее в звании товарища министра. Он имел под своим началом типографщика Моморо, комедианта Граммона и еще несколько человек, действовавших в том же духе и с тем же неистовством.