
— Дитя моё, — произнесла я, и голос мой дрогнул. Более я не в силах была лицедействовать, покорно принимая её обман. — Ты вся в скверне. И власы, и руки… Усталость подкосила тебя. Я доставлю горячей влаги, ты совершишь омовение, сменишь облачение, и морок минет. Грязь смывается. Всё подвластно воде, коли её в избытке. А у нас её вдоволь: колодец глубок, и ливни в этом году столь щедры, что вода замерла в ожидании. Омой волосы, омой руки, надень чистое платье — и всё пребудет как прежде. Как было извечно.
Она оборотилась ко мне. Я узрела её лик — бледный, отмеченный тем лихорадочным румянцем, коий не желал угасать. Очи её, огромные и мрачные, полнились той самой пустотой, что я зрела во взоре чужака на пороге, и той самой полнотой, для коей у меня не обреталось имени. Она взирала на меня, но я постигла: она зрит не няньку. Она видит его. Видит его взгляд и его руки. Образ его стоял пред нею ежесекундно с той самой минуты, как она покинула недра конюшни.
— Агнес, — произнесла она.
В её голосе прорезалось нечто чуждое. Не просьба, не мольба — требование. Она приказывала мне ослепнуть, не сметь взирать на очевидное, притвориться, будто мироздание не рухнуло. Она алкала возврата в лоно привычного порядка, хотя обе мы сознавали тщету этих надежд.
— Агнес, возьми платье. Оно осквернено. Отнеси его в прачечную, вели выстирать в крутом кипятке, с едким щёлоком, дабы не осталось и следа. И туфли… возьми их тоже. Быть может, если тереть их до изнеможения, атлас вновь просветлеет? Помнишь, как мы вырывали их у купца в Мортоне? Он клялся, что сей шёлк доставлен из самого Лондона. Они сияли, точно облака, и я обещала беречь их свято, надевать лишь по торжествам, дабы сохранить их первозданную чистоту…
Она умолкла. Госпожа застыла в грязной сорочке, с размётанными власами и руками, иссечёнными щёткой до крови. В ту минуту она походила на ту самую утопленницу из деревенских преданий — ту, что сгинула в трясине и ныне блуждает неприкаянной тенью. Тело её возвращено тверди, но душа навеки погребена в чёрной воде, лишённая забвения и покоя.
— Хорошо, дитя моё, — отозвалась я.
Голос мой был ровен — так я увещевала её в детстве, когда ночные страхи прерывали её сон, а я баюкала её, клянясь, что чудовища обитают лишь на страницах книг.
— Я заберу шёлк и атлас. Всё отстирается, всё отчистится. Ты лишь омой лик, смени облачение, вкуси горячего настоя. Ты согреешься, и морок пройдёт. Скверна смывается водой, ты ведь ведаешь. Любая грязь. Любая.
Я склонилась, дабы поднять шёлк, и едва персты коснулись влажной ткани — меня опалило. Не физическим жаром — нет, платье было ледяным, точно колодезная вода в зимнюю пору, — но чем-то иным, не имеющим имени, принудившим мою руку оцепенеть. Я приняла сей груз. Мокрый, скользкий шёлк смердел болотом, и когда я вознесла его, с подола сорвалось нечто -малое, золотистое. Соломинка. Она пала на светлый ворс ковра и замерла там, на самом виду, точно улика, кою не успели истребить.
Я подобрала солому. Сухая, золотистая, она источала дух сена — не болотный, не гнетущий, а легкий и почти сладостный. Этим запахом были пропитаны и власы госпожи, и её длани, кои она исступлённо тёрла щёткой, тщетно пытаясь изгнать аромат, въевшийся в поры. Я сжала находку в кулаке, сокрыв её, не смея взглянуть на Арабеллу — не давая ей постичь, что тайна её раскрыта. Я подняла шёлк и атлас, и они жгли мне руки, точно клеймо, коим метят скот, дабы знать его хозяина и его путь.
— Я отнесу это в поварню, — произнесла я, и голос мой прозвучал чуждо. — Велю выстирать в крутом кипятке. С едким мылом. Всё отойдёт. Всё очистится. Ты лишь омой лик, смени облачение. Я доставлю свежего настоя. С мёдом. Ты ведь жалуешь мёд. Испробуешь его, и морок пройдёт.
Я покинула покои. Затворив дверь, прильнула хребтом к хладной стене и застыла, не дыша. Платье в моих руках тяжелело с каждой секундой; оно делалось неподъемным, увлекая меня в ту самую чёрную воду, из коей нет исхода.
В моем кулаке таилась соломинка — малая, золотистая, -и она жгла ладонь огнем, коего не залить и не задушить молитвой. Я разжала пальцы, взирая на неё. Она покоилась на моей старой, морщинистой коже, вмещая в себя всё: её падение, её ложь и его присутствие.
Я снизошла вниз. Миновала поварню, остывший очаг и стол с нетронутой чашей — утренний настой потемнел, сделавшись горькой, ненужной жижей. На дворе воздух встретил меня сыростью, духом дождя и той болотной гарью, что пропитала платье Арабеллы. Я стояла у прачечной, взирая на маслянистую чернь, покрывшую камни. Он тоже замирал здесь сегодня. Дышал этим хладом. Взирал на эти плиты и на стены дома, помышляя о своей цели и о том, что сулил ему Грейвуд.
Есть раны, кои не источают крови, но от них сама плоть начинает пахнуть иначе. В тот вечер Арабелла принесла под наши своды дух, который не выветрить и столетием покаянных молитв. В тесном сумраке прачечной я осязала этот аромат — дёготь, тина, прелое сено. Он въедался в саму кладку. Никакая влага не смоет его, никакое время не унесёт прочь. Нам суждено отныне дышать этим ядом; он станет вечным напоминанием о содеянном.
Я отринула платье в корзину. Следом пали туфли. И соломинка — малая, золотистая, источающая дух сеновала и той затаённой жизни, что расцвела в недрах конюшни, покуда мир вокруг Арабеллы обращался в ничто. Я склонилась над корзиной, и мне чудилось, будто я заглядываю в могилу. В склеп её чистоты, её непорочности и всей той жизни, кою я воздвигала для неё годами, оберегая как святыню. Я мнила наш уклад нерушимым, точно стены Грейвуда — те самые камни, что высились здесь веками и пребудут ещё столетия, ибо камню неведом страх пред ливнем, ветром или неумолимым бегом времени.
Я воротилась в дом. Поднялась в поварню, водрузила чайник на пламя, извлекла мёд и её излюбленную чашу — ту самую, с синей ветвью чертополоха. Мать Арабеллы столь дорожила этим узором Грейвудов, что выписывала фарфор из самого Лондона; Ричард тогда гневался, пеняя на расточительство, но она пренебрегла его ропотом -алкала, дабы у дочери осталось нечто прекрасное в наследство. Я наливала настой, мешала мёд, и десницы мои содрогались столь неистово, что серебро звенело о край фаянса. Сей звон был единственным звуком в замершем доме, коий прислушивался к пустоте, ведая: прежний покой истаял, уступив место времени без сна.
Я вознесла чашу наверх. Постучала. Вошла. Арабелла покоилась в кресле у окна — в чистом облачении, с власами, усмирёнными в узел, с руками белыми и непорочными. Я взирала на неё, и мне чудилось, будто морок миновал: не было ни грязи на ковре, ни осквернённого шелка, лишь дева, погруженная в чтение. Но она не созерцала строк. Она застыла, вперив взор в окно, туда, где марево начало нехотя обнажать чёрные, склизкие камни конюшни. В её очах застыло нечто, чему я не дерзала дать имя, но что узнала — так некогда взирала её мать, и я, прежде слепая, ныне прозрела.
— Твой настой, дитя моё, — произнесла я, оставляя чашу. — С мёдом, как ты жалуешь. Испробуй, согрейся. Хлад нынче суров. Ты, верно, продрогла, когда оступилась. Влага в лужах ледяная, а ты пребывала без шали. Испей, и тепло воротится, и всё пройдёт.
Она не удостоила меня ответом. Она созерцала даль, и я прильнула к стеклу подле неё: мы зрели единое. Конюшню — тёмную, безмолвную, и человека на её пороге. Он взирал на окна второго этажа, на её покой, на неё саму — и не шелохнулся, не скрылся в тени. Он пребывал там, и пребудет вовеки, и нет силы избыть его присутствие.
— Вода смывает всё, — повторила я, и глаголы сии предназначались уже не ей, а мне самой — дабы я не лишилась рассудка от этого духа, не покидавшего чертог, от тишины, давившей на уши, и от этого взгляда, коий я осязала даже в поварне, за запертыми дверями, в самом сокровенном углу дома. -Всё смывается водой. Всё. Любая скверна. Любая.
Дверь захлопнулась. Хребет плотно прижался к хладной стене; оцепенение сковало плоть — ни вздоха, ни движения. В ладонях медленно остывала чаша; настой делался тёмным, горьким, ненужным прахом. Безмолвие коридора диктовало страшную истину: вода не всесильна. Есть скверна, коя въедается в суть навечно. Есть дух, что не выветривается из чертогов. Есть мгновения, кои не минуют и не блёкнут — они пускают корни в груди, покуда само естество не обратится в грязь, в запах, в ту самую минуту, кою никто не желает помнить, но коей никому не дано забыть.
Путь вниз прошёл как в тумане. Скамья у остывшего очага приняла усталое тело. Руки, неподвижно лежащие на коленях, казались чужими — старые, морщинистые, отмеченные пятнами увядания. На коже не обреталось ни грязи, ни чуждого духа — ничего, что свидетельствовало бы о свершившемся. Но осязание не обманывало. Атлас туфель всё ещё жёг кожу, шёлк платья тяготел на руках могильной плитой, а золотистая соломинка, покоившаяся на ладони, весила более, чем все камни Грейвуд-Холла, вместе взятые.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Излом
Глава 5
Трещины
В тот вечер Грейвуд-Холл созывал к ужину, точно к последнему причастию смертника, для коего не существует завтрашнего рассвета. Свечи в массивных серебряных шандалах вспыхнули ровно в семь — так велел устав, не знавший нарушений с тех пор, как первый из рода Грейвудов переступил сей порог. Скатерть была накрахмалена до той хрусткой, почти стеклянной жёсткости, коию я презирала всем естеством: ни одна вещь, доведённая человеком до мертвенного совершенства, не приносит благодати. Фарфор замер в идеальном строе: суповая чаша на подстановочной, ножи — лезвиями к фаянсу, вилки — зубцами к небу. Два десятилетия я совершала сей обряд с той же истовостью, с какой иерей раскладывает дары пред литургией. Но ныне мнилось, что готовлю я не стол к трапезе, а эшафот к закланию.
Ричард вошёл в столовую первым. Обычный вечерний сюртук тёмно-синего сукна, с коего я поутру счищала невидимый прах, облекал его грузную фигуру; хозяин не терпел на одежде ничего, что можно было почуять, не видя. Он занял место во главе стола, и дубовый стул привычно стонал под весом плоти, коя за последние годы сделалась суше, вопреки всем моим стараниям. Развернув салфетку, Ричард вооружился серебром и замер, вперив взор в пустоту напротив. Туда, где надлежало восседать Арабелле.
— Где она? -осведомился он, не повышая тона. В вопросе не сквозила тревога — лишь привычная жёлчь человека, не выносящего посягательств на заведённый порядок. Его персты сжимали чеканные рукояти столь неистово, точно он душил незримого супостата.
— Сейчас явится, сударь, — отозвалась я, хотя ложь жгла язык. Я не ведала, достанет ли ей сил переступить сей порог, вскинуть очи на отца и коснуться вилки, лицедействуя, будто мир её не рухнул и она всё та же дева, что поутру грезила над книгами о несбыточном.
Место моё было у буфета, в густой тени, откуда открывался обзор на всё сущее, оставаясь сокрытой от взоров. Длани покоились под фартуком; правая была сжата столь неистово, что ногти впивались в плоть, и в тисках этих таилась соломинка. Малая, сухая, золотистая — она жгла ладонь с того самого мига, как была подобрана с ковра в покоях госпожи. Рука не дерзнула отринуть её в сор. Соломинка кочевала из кармана в кулак и обратно, покуда не сделалась участницей сей священной трапезы, где всякая ложка замерла на своём месте, а всякое слово обязано было быть правдой, кою никто не дерзал изречь.
Взирая на Ричарда, я зрила в нем слепца. Не того, кто лишён очей, а того, кто воздвиг стены гордыни столь высоко, что перестал различать бездну у собственных стоп. Он восседал во главе стола — прямой, надменный, в безупречном сукне, с салфеткой, расправленной по всем канонам, и не ведал: дочь, коию он почитал за чистое стекло, уже дала трещину. Он не приметил, что облачение её к ужину — тёмно-зелёное, с воротом, сжимающим шею до подбородка, — прежде никогда не являлось к столу.
Арабелла числила его слишком суровым, траурным, напоминающим о тлене. Ныне же она избрала его не в припадке вкуса, а как броню, тщась сокрыть незримое: следы на коже? Нет, там не обреталось следов. Там жила память. Там застыл дух, не желавший выветриваться, сколько ни изводи воды. Там пребывал взгляд, запёкшийся на теле ожогом, коий не исцеляли лишь потому, что жаждали его вечного горения.
Поступь её на лестнице я уловила за минуту до появления. Шаги были выверены — мерные, покойные, какими надлежит шествовать хозяйке дома к отчему столу. Но слух мой различал то, к чему Ричард оставался глух: натяжение каждой жилы, с коим давался ей этот путь. Арабелла ступала не по родным, вытертым до глянца ступеням — она шла по острым каменьям, раздирающим стопы, но пресечь бег было волею смерти. Замереть — значило пасть, а павшему в Грейвуд-Холлее более не суждено было восстать.
Дверь отворилась. Арабелла вошла.
Лик её был бледен. Не той прозрачной, почти лучистой бледностью, коя уподобляла её фарфоровому изваянию, выставленному на заклание чужим взорам. Нет. То была смертная бледность существа, пережившего немыслимое и ныне тщетно лицедействующего, будто мироздание не обратилось в руины. Она шествовала прямо, хотя слух её, верно, уже различал роковой треск стен, готовых обрушиться в любую секунду. Всё, что ей оставалось -хранить осанку и не выдать ужаса.
Она заняла своё место. Движения её были плавными, выверенными годами муштры, когда я поправляла всякий жест и позу, вбивая в неё устав: леди Грейвуд не подобает сидеть точно мужичке; от того, как персты сжимают серебро, зависит её участь в ином, высшем мире. Арабелла расправила салфетку, возложила её на лоно, вооружилась приборами — и свершила сие столь безупречно, что Ричард не приметил лихорадочной дрожи её пальцев.
Но я — я созерцала истину. Я видела, как побелели костяшки её рук, вцепившихся в вилку. Едва отец отвернулся к супнице, она скрыла длани под покровом скатерти, пряча их в спасительной темноте от чужих очей. Она не дерзала вскинуть взор на родителя, вперив его в фаянс и сталь ножа. Ибо стоило их глазам встретиться — и Ричард прозрел бы. Он узрел бы всё: и пунцовую кожу, истёртую щёткой до крови, и дух болот, коим пропитался шёлк её платья. Он прозрел бы — и тогда Грейвуд-Холл рухнул бы окончательно. Порядок, почитаемый незыблемым, и правда, в коей он черпал силы, обратились бы в прах, погребая нас под обломками, коих не собрать вовек.
— Ты сегодня бледна, — обронил Ричард.
Голос его пророкотал в безмолвии столовой ударом молота. Хозяин не удостоил её взглядом, созерцая суп в фарфоре с родовым гербом, но я ведала: он чует неладное, хоть и не властен дать тому имя.
— Здорова ли ты?
— Да, отец, — отозвалась она.
Тон её был безупречен — ровен и покойен, точно она рассуждала о прочитанном фолианте.
— Весь день я провела в прогулках. Марево нынче столь густо, а я пренебрегла шалью. Верно, лёгкая простуда сковала меня.
Она лгала. Я взирала на её длани, сокрытые под скатертью, и видела их содрогание. Лицо Арабеллы пылало тем странным, лихорадочным румянцем, коий не желал угасать; она задыхалась. Не от хлада — от корсета, коий сегодня затянула туже обычного, до хруста в ребрах. Прежде она носила его свободно, не вынося стеснения, утверждая, что в тесноте не рождаются думы. Ныне же она сдавила грудь так, точно желала вовсе не дышать. Дабы не впускать в лёгкие тот дух, что всё ещё преследовал её, -запах сена и дёгтя, въевшийся в самую память. Дабы не сметь вспоминать.
— Гуляла? — Ричард вскинул очи.
В его интонации прорезалось нечто смутное. Не подозрение — нет, он веровал в незыблемый порядок Грейвуд-Холла так, как верят в восход светила. То было беспокойство, коему он сам не обрёл бы объяснения.
— В такое марево? Ты ведь ведаешь: в туман выходить не должно. Тропы склизкие, камни сочатся сыростью -падение неизбежно. Ты более не дитя, Арабелла. Тебе надлежит разуметь это.
— Я упала, — произнесла она.
В голосе её прорезалась неведомая прежде острота, мимолётный вызов, коий она тут же подавила. Здесь, пред лицом отца, право на бунт было ей заказано.
— Ноги скользнули на тропе у старой яблони. Почва там просела, влага скапливается в лужах, и никто не властен отвести её стоками. Платье осквернено, туфли погублены. Агнес уже отнесла их в прачечную. Всё отстирается. Всё очистится.
Она вторила моим речениям. Моим немощным, пустым посулам о том, что вода всесильна, а грязь преходяща. Я замерла, и соломинка в деснице впивалась в плоть столь яростно, что я почуяла солёный вкус крови на ладони. Я сжимала сию малую, золотистую улику, ведая: никакая стихия не смоет свершившегося. Никакая щеть не вытравит того, что впиталось в её суть. Пусть она выбелит шёлк, пусть затянет корсет до хруста в костях, пусть взирает на родителя очами, лишёнными трепета -забвение ей не даровано. Я знала это, ибо зрела её лик в зеркале, не узнававший своего отражения.
— Яблоня, — отозвался Ричард.
В тоне его проступила тяжёлая задумчивость, точно он коснулся того, что тщился позабыть.
— Твоя мать тоже жаловала это древо. Утверждала, под ним благодатно мыслям. Я не постигал, о чем грезить под кривым стволом в сырости, но она часами пребывала там. С фолиантом в руках. Или вовсе без ноши. Сидела и созерцала хлябь. Я вопрошал: «Что ты там прозреваешь?». Она же безмолвствовала. Лишь улыбалась. Столь странно, будто ведала истину, сокрытую от меня. Будто зрела то, к чему я был слеп.
Он умолк. Я взирала на него, и впервые за долгие годы передо мною предстал не столп порядка и не хозяин Грейвуд-Холла. Я узрела человека, познавшего любовь. Того, кто в юности своей мнил, будто сущее можно удержать, коли сжать кулаки крепче. Он не разумел: есть вещи, кои ускользают сами. Или их похищают. Или они тонут в трясине, покуда ты стоишь на берегу, созерцая всплывающие пузыри, и сознаешь -возврата нет.
— Ты -её подобие, — прошептал Ричард, и голос его истаял до шелеста. — Когда замираешь у окна, устремив взор в хлябь. Тот же изгиб уст. Те же очи. Созерцая тебя, я зрю её тень и мучаюсь вопросом: что она там прозревала? Чего я был не в силах постичь? Быть может, ныне ты даруешь мне ответ?
Арабелла хранила безмолвие. Я взирала на её длани, укрытые покровом скатерти, и видела их содрогание. В столовой господствовал тяжкий зной от камина и густой дух воска, но хлад бил её изнутри. Она трепетала от этого сродства. От того, что отец вскрыл их общую суть. Ибо кровь её была кровью матери, и душа — её душой; и та, верно, так же часами пытала взором болото, ожидая пришествия того, кто явится из тумана и заберёт её в недра трясины.
— Мне неведомо, отец, — отозвалась она глухо, точно глаголала не с ним, а с незримым гостем, затаившимся за её спиной, в той самой тени, где пребывала я. — Быть может, в топях сокрыто нечто, чему нет места под сводами сего дома. Нечто, не описанное в фолиантах и не подвластное речениям. Быть может, она алкала того, чего стены Грейвуда не могли ей даровать.
Она умолкла. Ричард созерцал её долго, невыносимо долго, и я видела, как лик его каменеет, возвращая привычную маску хозяина — человека, для коего слабость суть трещина, а трещина -предвестие финала. Он вооружился серебром, отсек кусок плоти и принялся жевать. Скрежет его челюстей, размалывающих снедь, сделался единственным звуком в чертоге, и мне почудилось, что я слышу обрушение стен. Не каменных -тех, что воздвигались им десятилетиями из запретов и незыблемых истин. Каждый удар его зубов был ударом молота по сему оплоту; я различала, как осыпается штукатурка и расширяются щели, в кои уже вползает болотная чернь — маслянистая, смердящая тиной и безымянным грехом.
— Ты нынче в смятении, — проронил Ричард, покончив со снедью.
Он не удостоил её взором, созерцая лишь тарелку и багровую влагу, проступившую на фаянсе, но я ведала: он осязает её натянутость и лихорадочный трепет.
— Поведай, не гнетёт ли тебя нечто?
— Нет, отец, — отозвалась она, и голос её обрёл ту костяную твёрдость, что служит щитом для обречённых. -Ничего не свершилось. Усталость марева довлеет надо мной. Тебе ведь ведомо сие.
Арабелла вооружилась вилкой. Отрезала кусок хлеба. Я наблюдала, как она жуёт, и видела: хлеб для неё обратился в пепел. В нем не обреталось ни вкуса, ни смысла, ни единой частицы того живого жара, что пронзил её поутру в недрах конюшни. Каждый глоток давался ей с натугой, точно она поглощала камни, падающие в бездонный колодец. Соломинка в моей деснице вонзалась в ладонь всё глубже; я чувствовала, как кровь мелкими каплями орошает фартук, оставляя влажные клейма, но не смела разжать кулак. Малая, золотистая улика была единственной твердью в этом призрачном мире лжи.
— Добро, — выдохнул Ричард с бесконечным изнурением человека, переставшего ждать чудес. — Завтра прибудет Уильям Хоторн. Он алчет глаголать о делах. И о тебе. В прошлый визит он изнывал от разлуки. Уверял, что готов на всякое долготерпение, ибо ты — венец его чаяний.
Арабелла оцепенела. Я видела, как побелели её персты, стиснувшие серебро. Веки её дрогнули, скрыв очи; она уставилась в тарелку, на нетронутую плоть и хлеб, ставший прахом. Она безмолвствовала. Она не властна была изречь ни слова. Ибо разомкни она уста — и столовой коснулся бы вопль. Или рыдания. Или та страшная правда, коей заказан путь к сим свечам и сему отцу. Родителю, зревшему в ней лишь наследницу и длань, коя обязана продолжить род: выйти замуж, дать жизнь преемникам и застыть в гостиной, созерцая, как жизнь утекает прочь, точно туман над топями, оставляя по себе лишь хлад и сырость.
— Уильям -достойный человек, — произнёс Ричард.
В тоне его прорезалась тяжкая, вымученная убеждённость, точно он тщился уверить в этом не дочь, а собственную душу.
— Почтенный род. Состояние. Он окружит тебя заботой, коей я не в силах даровать. Кров. Преемники. Будущее. Тебе надлежит поразмыслить о сем, Арабелла. Негоже вечно коснеть в покое над фолиантами. Жизнь скоротечна. Она не ведает пауз.
Он умолк. В столовой воцарилось безмолвие, нарушаемое лишь мерным, кладбищенским тиканьем часов в холле — точно молот вбивал гвозди в крышку гроба. Я созерцала госпожу: она застыла, натянутая струной, сокрыв длани под скатертью. Лик её, лишенный красок, вопиял о боли. Она не вкушала снеди, не пригубила настоя. Взор её, прикованный к гербовому фаянсу, был слеп ко всему земному. Она зрела его. Зрела рельеф его рук, полумрак конюшни, вдыхала дух сена и дёгтя и слышала то самое «не надо», коим он пресёк её порыв. Вся эта сцена стояла пред ней, и я читала её в этой ледяной неподвижности, коя была стократ страшнее всякого крика.
— Я поразмыслю, отец, — отозвалась она.
Голос её был пуст, как колодец, из коего вычерпали всю влагу, оставив лишь тьму и гулкое эхо.
— Я помыслю об Уильяме. О том добре, коего ты жаждешь для всех нас. Поразмыслю.
Арабелла поднялась. Накрахмаленная салфетка соскользнула на паркет — белым пятном, точно клочок снега, обречённый на таяние и сырость. Она не удостоила её движением. Поступь её к выходу была безупречна — мерна и спокойна, но я улавливала в ней прежнее натяжение жил.
— Арабелла, -позвал Ричард, когда рука её уже коснулась дубовой ручки.
Шёпот его в мёртвой тишине прогрохотал обвалом.
— Твоя мать уходила точно так же. Всякий раз, когда я глаголал ей о благе. Она вставала и скрывалась за дверью, а я взирал на её спину и терзался: в чем моя вина? Отчего она не обрела блаженства в доме, воздвигнутом мною для неё? Я так и не снискал ответа. Быть может, ты откроешь мне сию тайну?
Она не оборотилась. Лишь на мгновение плечи её дрогнули, точно от удара хлыстом, и дверь за ней затворилась, отсекая прошлое от грядущего.
Арабелла оцепенела. Я взирала на её спину — прямую, скованную тёмно-зелёным сукном платья, коим она тщалась сокрыть неисцелимое. Заминка затянулась столь надолго, что мнилось — она не проронит ни звука. Шагнёт за порог, затворит засов своих покоев и пребудет там, во тьме, пытаясь разглядеть в окне далёкий свет конюшни -единственную правду, оставшуюся ей в этом доме лжи.
— Мне неведомо, отец, — отозвалась она, не оборачиваясь. — Быть может, она алкала того, чего здесь не обрести. А быть может — обрела. Или лишь мнила, что коснулась искомого. Я не ведаю её чувств. Не знаю, что прозревала она в бездне болот. Вероятно, ей открывалось то, к чему мы глухи. Вероятно, она дожидалась того, кто явится… или того, кто уже пребывает подле. Я ничего не ведаю.