
Дверь отворилась, впустив в столовую мрак коридора. Щелчок замка прогрохотал в тишине выстрелом. Ричард застыл, вперив взор в её опустевшее место. Он созерцал белую салфетку, павшую на паркет, нетронутую снедь и остывший настой. Лик его был ликом человека, постигшего невозвратимую утрату, но не способного ни назвать её, ни удержать.
— Агнес, — позвал он, не удостоив меня взглядом.
Голос его был глух, точно он взывал к призраку.
— Ты пребывала подле неё ныне. Что с ней свершилось? Она стала иной. Я не властен постичь суть сей перемены, но я чую её. Глаголай мне правду. Ты неизменно зорче прочих. Скажи, что с моей дочерью?
Я замерла в тени у буфета. Соломинка впивалась в мою ладонь столь глубоко, что плоть, верно, уже была рассечена. Я смотрела на Ричарда — на человека, который уже лишился всего, но ещё не осознал масштаба разорения. Что мне было ответствовать? Открыть ли истину? Сказать ли, что она была в конюшне и мир её рассыпался в прах под взором чужака? Что пала она не на садовой тропе, а в него -в бездну его глаз?
— Ничего, сударь, — отозвалась я, и ложь сия тяготела на душе пуще истины. Ибо обман — тот же камень, коий ты добровольно возлагаешь на собственное сердце; он пребывает там ежесекундно, и нет силы сбросить сей гнёт.
— Усталость сморила её. Марево неизменно утомляет госпожу. Вы ведь ведаете. Она воспрянет. Всё пребудет по-прежнему. Всё вернётся на круги своя.
Он склонил голову. Подобрав салфетку, вооружился серебром и вновь принялся за трапезу. Я созерцала его и прозревала: плоть для него утратила вкус, обратившись в пепел. Всё, что вершил ныне Ричард Грейвуд, было лишь ритуалом, коим он отчаянно подпирал рушащийся мир. Его долей было хранить стены, покуда те не изошли трещинами, покуда хлябь не захлестнула порог, покуда дочь, коию он почитал за чистое стекло, не разлетелась вдребезги под весом правды, кою он не властен был пресечь.
Я покинула столовую. Снизошла в поварню, опустилась на скамью у остывшего очага и разжала кулак. Ладонь была осквернена кровью — тёмной, густой, уже тронутой тленом засыхания; в недрах её покоилась соломинка.
Сидя в полумраке кухни, я постигла: ныне я предала не господина и не себя. Я предала ту истину, что была ведома мне изначально: сей дом издревле воздвигнут на болоте, и болото терпеливо ждало своего часа. Оно пришло, и никакие заслоны не удержат стихию, когда пробил её срок.
Я поднялась и прильнула к окну. В конюшне теплился свет. Он пребывал там. Бодрствовал ли, трудился ли, или взирал на окна второго этажа, на её покой, на неё саму -мне было неведомо. Я лишь созерцала сие пламя и знала: оно не угаснет. Оно будет пылать в ночи — завтра, и послезавтра, и вовеки, покуда высятся эти стены, покуда стоит сей мир, покуда все мы не канем в ту самую чёрную воду, что дожидалась нас от начала времён.
Я отстранилась от окна. Взошла по лестнице к её покоям. За дубовой плотью двери царило безмолвие. Прильнув ухом к хладному дереву, я постигла: Арабелла не предавалась слезам. Она не спала. Она застыла в тени, пытаясь разглядеть в тумане тот единственный свет, что теплился в конюшне.
Мы потчуем смерть настоем из тонкого фарфора, уповая на её милость к нашему изысканному вкусу. Но смерть не ведает почтения. Она лишь выжидает. И когда пробил её час, она не стучится в ворота — она уже внутри. Она восседает за нашим столом, пьёт из наших чаш, взирает на нас нашими же очами; мы же именуем это «жизнью», ибо не ведаем иного наречения для своей погибели.
Глава 6
Свет и пепел
Марево подступило к самым стенам Грейвуд-Холла ещё затемно. Едва я разомкнула ставни, мир за стеклом истаял — осталась лишь молочная кисея, сквозь кою едва угадывались очертания конюшен: смутный излом крыши да мутное пятно света в окне, где он, должно быть, уже заступил на службу. Сей человек, мнилось, вовсе не ведал сна. Или почивал иначе, нежели мы.
Дом пробудился больным. После вчерашнего ужина, после той натянутой, звенящей тишины, что пролегла меж Арабеллой и Ричардом, Грейвуд затаил дыхание. Слуги шествовали на цыпочках, изъяснялись шёпотом. Старый Джон, сказывают, истово перекрестился, когда Дамиан предстал на рассвете, и отступил в тень, пропуская его к колодцу — не из почтения, но из суеверного страха, с коим деревенский люд обходит непостижимое.
Я восходила по лестнице с подносом. Чайник, фарфор, сахарница, крохотный кувшин сливок и сдобная булочка в сахарной пудре — всё, как жалует Арабелла. Но ныне сие «извечно» было кривдой. Такой же ложью, как вчерашние глаголы об «оступившейся в саду», о грязи, коя смоется, и о мире, коий восстановится. Скверна не сошла.
Она не смыкала глаз. Застыла у окна в той самой сорочке, в коей я оставила её в сумерках; волосы рассыпаны, длани покоятся на коленях, точно пред исповедью. Взор устремлён в туман, туда, где тлел огонёк конюшни, где пребывал он. Ни движенья при моем входе, ни единого звука. Лишь профиль — бледный, заострившийся, отмеченный тем лихорадочным румянцем, коий не желал угасать, точно внутри неё полыхало пламя.
Ныне мы и станем душить его. Всеми средствами, кои нам подвластны: костяным корсетом, пудрой, пристойными глаголами и той правильной улыбкой, что сулила ей жизнь за порогом Грейвуда в лице Уильяма Хоторна. Он уже, верно, покинул Сендфорд-Мэнор; подковы его скакунов рокочут по мокрому тракту, а карета, вычищенная до зеркального блеска, отражает серое недужное небо. Он везёт ей розы. Неизменно везёт розы.
— Нынче прибудет Уильям, — произнесла я, водружая поднос на мрамор столешницы. Голос мой прозвучал глухо, чуждо, точно я возвещала не о визите жениха, а о часе казни. — Пора готовиться. Я поднесла настой. Испей, согрейся, после совершишь омовение и облачишься. Он явится к полудню. Или ранее. Ты ведь ведаешь Уильяма — он неизменно поспешает прежде, нежели его востребуют.
Она медленно оборотила лик. Бледность её была болезненной, отмеченной тем неугасимым румянцем и губами, кои она терзала вчера в недрах конюшни; на нижней запеклась тонкая тёмная нить крови. Очи — исполинские, бездонные провалы. В них застыло то самое выражение, что я зрела десятилетия назад, когда её мать замирала у сего же окна, вперив взор в те же топи, в ожидании того, кто явился из тумана и увлёк её за собой.
— Агнес, -изрекла она ровно, так говорят лишь тогда, когда жребий брошен и спорить более не о чем. — Помоги мне в облачении. Корсет. Я желаю, дабы он был затянут туго. Предельно туго.
Я склонила голову. Из недр гардероба извлекла платье -цвета старой хвои, с зарытым воротом; в нем она вчера предстала пред отцом, тщась сокрыть непоправимое. Нынче оно послужит ей снова. И костяные пластины, и перчатки до локтя. Быть может, если замуровать плоть в шёлк, затянуть шнуровку до хруста и утаить каждый дюйм кожи, то существо, что пробудилось внутри, задохнётся и сгинет?
Арабелла поднялась. Она прошествовала к секретеру -потемневшему от времени, на резных ножках, затаившемуся в углу. Я отворяла его лишь для удаления пыли, ибо там госпожа хранила свои свитки думы Она коснулась его ныне. Неспешно, точно совершала сей ритуал ежедневно, хотя я ведала — она годами не притрагивалась к этим бумагам. С прошлым она, по примеру родителя, предпочитала не соприкасаться.
— Что ты алкаешь обрести, дитя? -вопросила я, и голос мой дрогнул от подступившего страха. Я не ведала тайн сего бюро, но знала: когда-то, в иные времена, её мать так же склонялась над ним, что-то вверяла его недрам и что-то унесла с собой в могилу, не проронив ни слова.
— Не ведаю, — донеслось в ответ. Речь её звучала отрешённо, точно она глаголала не со мной, а с кем-то, застывшим за её плечом. — Нечто важное. Я осязаю… оно здесь.
Лист покинул тайник. Пожелтевший, ломкий, с неровными краями — его сворачивали жадно, вчетверо, и ещё раз, и ещё.
— Что там, дитя? — спросила я, и голос мой прозвучал тише шороха этой бумаги.
Она подняла на меня очи. В них не было страха. Только узнавание.
— Она тоже любила, -произнесла Арабелла. — Того, кого любить запретно. Металась между благопристойным бытием и той, иной участью, что подстерегала в тумане. Она совершила выбор. Совершу и я.
— Ты не ведаешь её выбора, — отрезала я. Голос мой сделался жёстким, сухим; так я увещевала её в детстве, когда она алкала недозволенного. — Она осталась. Покорилась воле твоего отца. Произвела тебя на свет. И угасла в этом доме, в этой самой постели, в окружении стен, кои ненавидела, и воздуха, коим захлёбывалась. Она предпочла правильную жизнь. И приняла смерть. Быть может, не от своего выбора она скончалась, но и не от того, к чему стремилась душа. Она умерла здесь, подле нас, а не в объятиях того, кто ждал её на топях.
— Она не успела, — прошептала она. — Не успела решиться. Или решилась, но не совладала с собой. Или совладала, но не пожелала… Не ведаю. Но мне ведомо её чувство.
Листок исчез в недрах её корсажа, прильнув к самому сердцу. Там письму суждено было лежать клятвой, обетом и свидетельством: она не одинока.
— Облачи меня, — произнесла она. — Уильям поспешает. Я должна предстать готовой.
Я приняла корсет. Тяжкий, с костяными пластинами китового уса, с тугими, безжалостными шнурами. Встала за её спиной. Арабелла вцепилась в край туалетного столика; персты её побелели, костяшки проступили острыми углами. Я начала тянуть.
Лента скользила — узел за узлом, ряд за рядом. Дыхание её сделалось грузным, прерывистым, точно каждый вдох давался с боем; точно кости стесняли не ребра, а самую душу и ту дикую силу, что пробудилась в ней вчера и ныне рвалась вовне. Я тянула, и в сем ритме чудилось иное -будто я не наряжала невесту к визиту жениха, а затягивала петлю на шее осуждённой.
— Ещё, — донеслось глухо, чуждо. — Затяни туже.
Я повиновалась. Еще. И еще. Покуда хрип не вырвался из её груди, покуда ногти не впились в дерево столика, оставляя глубокие борозды. Она застыла прямой, как стрела, уподобляясь изваянию в соборе — мученице, принявшей смерть, но не преклонившей колен.
Мы отражались в зеркале: она впереди, я — за её плечом. В её кулаке, сокрытом складками сорочки, был зажат листок. Правда. Та самая правда, кою я хранила в недрах памяти двадцать лет и кою она обрела сама, ибо кровь взыскует крови.
В дверь ударили. Коротко, сухо. Я вздрогнула, лента скользнула меж пальцев, и корсет, стянутый до предела, сжался ещё яростнее. Арабелла вдохнула, точно от удара сталью.
— Уильям в холле, — раздался голос Ричарда из-за преграды. Тон был ровен, безучастен — так глаголют о погоде или о вещах, лишённых веса. — Он ожидает тебя. Не дразни его терпение.
Арабелла встретилась со мной взглядом в зеркальной глубине. В очах её полыхал вчерашний огонь. И в то же время — хлад. Ледяной, безжалостный хлад. Она была готова сойти вниз, к Уильяму, к его розам, к его пресным глаголам и безупречной любви. Готова исполнить свою роль. Но я ведала: дух её не здесь.
— Я готова, -произнесла она.
Извлекла из шкатулки белоснежные перчатки, натянула их на ладони — перст к персту. Прошествовала к вазе с утренним подношением Уильяма. Розы — тугие, грузные, срезанные в оранжереях Сендфорд-Мэнора на самом рассвете — источали столь приторный дух, что разум мутился. Арабелла избрала одну, поднесла к лику. Я зрела, как вздрогнули её ноздри, вбирая сей «стерильный» аромат. Цветок вернулся в хрусталь, и тут взор мой споткнулся: на её пальце сияло кольцо. Тонкое золото с малым камнем, присланное Уильямом месяц назад в знак обета. До сего часа она пренебрегала его ношением.
— Агнес, -произнесла она, не отнимая руки от дверной рукояти. — Ты последуешь за мной? Будь там, в холле, когда я спущусь.
Я лишь молча склонила голову. Створка отворилась, и тяжёлый шёлк цвета хвои зашелестел по косяку. Высокий ворот платья скрывал её шею до самого подбородка, превращая Арабеллу в подобие строгой статуи. Она направилась к лестнице. Стан оставался прямым, шаги -размеренными, но в каждом движении угадывалось то напряжение, с каким ступают по тонкому лезвию стали.
Я прильнула к окну. Внизу, у парадного входа, замер экипаж Хоторна. Чёрный лак сиял зеркальным блеском, слепя глаза даже в это туманное утро. Скакуны били копытами в мокрый гравий, и вся эта роскошь с гербами на дверцах казалась чужеродным телом здесь, во дворе, пропитанном дёгтем и сырой землёй. У коновязи застыл Дамиан. Он сжимал узду гнедого и, не мигая, взирал на крыльцо. Его не занимал ни блеск кареты, ни суета слуг. Он ждал только её появления.
Уильям покинул недра экипажа. Светло-серый сюртук, трость, шляпа, снятая в безупречном поклоне. В руках он сжимал подношение -охапку роз, столь бледных, что они мнились призраками в мареве рассвета. Казалось, сладость этих цветов проникает сквозь преграду стекла.
Внизу грохнула створка. Голос Ричарда наполнил холл уверенной силой хозяина. Ему отозвался Уильям — его речь звенела тем бездумным счастьем, какое бывает лишь у людей, не знающих о близости краха.
Я покинула пост у окна и спустилась в холл. Арабелла застыла у камина подле Уильяма. Он изливал речи о дорожной скуке и о своём нетерпении поскорее узреть её лик. Она внимала, склоняла голову и одаривала его той самой заученной улыбкой, за которой не было ничего, кроме холода. Ричард замер в дверях гостиной; на лице его читалось довольство человека, мнящего, что порядок восстановлен, а дочь снова обратилась в ту послушную тень, какой ей надлежало быть.
Взор мой приковало золото. На левой руке — перстень, надетый нынче впервые. В правой -охапка белых роз. Я смотрела на эти цветы и помышляла о письме под костяным панцирем корсета. Там, у самого сердца, почила тайна. «Я там, на болоте, в тумане, с ним». Свой выбор Арабелла совершила. И я ведала: сего не изменить. Настанет час, и она последует туда — в трясину, к нему. И никакое венчальное злато её не удержит.
Глава 7
Уроки послушания
Обед накрывали в малой столовой, хотя гостей прибыло лишь трое. Ричард велел подать фамильное серебро — то самое, что извлекали по Рождеству или ради тех, чей голос решал участь Грейвуд-Холла. Я носила блюда из поварни, расставляла фарфор на накрахмаленном льне, и каждый звон посуды отдавался в моих ушах ударом молота.
Тяжёлое серебро ложилось в ладони мёртвым, скользким грузом; оно будто само избегало прикосновений, ведая, что ему не место за этим столом. Я выверяла строй ножей и вилок, покуда сверху, из покоев Арабеллы, доносился её мерный шаг. Так мечется в тесной клетке зверь, почуявший, что засовы крепки, а воли нет.
Уильям явился в полдень. Гул его кареты и хлопок дверцы наполнили двор, а следом в холл ворвался его голос — молодой, звонкий, исполненный власти. Он рассуждал о мареве и дорожной скуке, о том, как изнурены кони, и о своём нетерпении поскорее узреть невесту. Его речь была чистой, точно хрусталь, но мне хотелось разбить этот тон, дабы из-под него вырвался хоть один живой звук. В его голосе не было ни тени сомнения, ни той болезненной пульсации, что делает человека человеком. Он был гладким, как полированный борт его экипажа: он отражал мир, но не впускал его внутрь.
— Арабелла, должно быть, ещё облачается к нашей встрече, — произнёс Уильям с той снисходительной теплотой, с какой глаголют о детях, совершивших нечто милое и предсказуемое. — Я неизменно твержу: женщина вправе на тайну, особливо в утренние часы. В Лондоне дамы тратят на сборы вечность. Матушка, бывало, до самого обеда не покидала будуара, а после являлась столь блистательной, что гостиная замирала в безмолвии. Уверен, Арабелла не отступит от сего примера. В ней чувствуется порода, кою не стяжать воспитанием — она врождённая. Помню, в мой первый приезд с отцом — ей тогда минуло шестнадцать? — она застыла у окна с книгой и даже не обернулась на наш вход. Родители тогда сомневались: «Уильям, сия дева слишком горда для тебя». Но я возразил им: «Гордость — вот что надобно нашей фамилии. В Сендфорд-Мэноре в избытке покладистости и жажды угодить. Мне же надобна та, кто взирает на мир с высоты, а не ищет одобрения». И ныне я зрю свою правоту. Она не просит милости. Она ждёт, покуда мир подстроится под её прихоть. Подобные женщины редки, точно белые розы в наших широтах.
Он вещал, и глаголы его ложились мерно, точно обточенная морем галька. В них не обреталось ни шероховатости, ни тех живых неровностей, коими отмечена подлинная речь. Я взирала на него, помышляя, сколь пророчески он заблуждается: Арабелла и впрямь ожидает, покуда мир склонится пред ней. Но чертоги, коих она взыскует, не имеют сродства с его планами. Ей не надобен ни Лондон, ни блеск балов, ни бремя хозяйки Сендфорд — Мэнора. Она томится по тому, кто в сей миг в конюшне правит сбрую и, верно, так же впивается взором в её окна.
— Она снизойдёт, -обронил Ричард с той непоколебимостью, с какой глаголют лишь те, чей указ свят. — Дочь ведает о вашем прибытии. Она не продлит вашего ожидания более положенного.
Я взошла наверх. Арабелла замерла у окна спиной к дверям. Она уже облачилась в то самое платье цвета хвои; высокий воротник вздымался столь грозно, что мнился не тканью, а стеной темницы. Власы были укрощены в тяжёлый узел, лишая воли всякую прядь. Шёлк теснил её плоть до самого подбородка, перехватывая дыхание. Она стояла прямо, уподобляясь натянутой струне; я зрела напряжение её плеч и побелевшие персты, впившиеся в подоконник.
— Он томится внизу, — произнесла я.
— Ведаю, -отозвалась она. — Я слышала его речи. О Лондоне, о матушке, о моей редкости, уподобленной белой розе. Он вещает так, будто я не плоть и кровь, а ценный изыск, присмотренный на торгах. Он судит обо мне, покуда я здесь, не зная: я слышу, как он мерит мою цену, не вопросив, желаю ли я быть проданной.
— Он алчет лишь блага для тебя, — изрекла я, и слова сии прозвучали столь пусто, что я сама не обрела в них веры.
— Блага для кого? — Она оборотилась, и я созерцала её лик. Бледность, лихорадочный румянец на скулах и очи, взиравшие сквозь меня в иную даль. — Для родителя? Для Уильяма? Для сего чертога, коий стоит на болоте и взыскует наследника, дабы не рухнуть ещё столетие? А для меня? Обретается ли в сем «благе» хоть малая доля для моей души, Агнес?
Я безмолвствовала. Что я могла изречь? Стать ли убеждать её, что Уильям дарует ей кров, наследников и то почтение, коим мир венчает добродетель? Я ведала: не того она алчет. Я прозрела это в миг, когда застала её в конюшне пред Дамианом, когда длани её потянулись к нему сами, поправ волю. Я знала истину, но долг велел мне ткать паутину лжи, коей от неё ждали.
— Он достойный человек, — обронила я. — Он окружит тебя заботой.
— Заботой, — эхом отозвалась она, и слово сие прозвучало проклятием. — Ведаешь ли ты, что начертала матушка в том письме? «Здесь нет воздуха. Нет жизни. Лишь стены. И ты, Ричард, взираешь на меня, не видя». Она могла бы вывести эти строки нынче. Сменив лишь имена. Вместо Ричарда — Уильям. Вместо одного плена — иной. Но суть недвижна. Я пребуду в его чертогах, внимая речам о Лондоне, рожая ему детей и угасая от удушья. А он станет взирать на меня, оставаясь слепым. Как отец. Как всякий в этом мире.
— Арабелла… — начала было я, но она пресекла мою речь.
— Агнес, ответь мне по совести. Если бы ты могла воротиться в свою весну, если бы пред тобой возник выбор меж благопристойным житием и тем, от коего сердце бьётся столь неистово, что грозит разорвать грудь, — что бы ты предпочла?
Я созерцала её, и пелена прошлого застлала взор. Мне минуло семнадцать, я застыла у колодца в отчем доме, а мимо шествовал юноша, коему суждено было сгинуть в городе навсегда. Он молвил: «Ты прекрасна, Агнес. Я бы взял тебя в жены». Я лишь рассмеялась: «Ты и имени — то моего не ведаешь». А он отрезал: «Агнес. Ведаю. Я всё о тебе знаю». И улыбнулся. А после — скрылся за горизонтом. Я осталась. Год спустя опочил отец, ещё через два — мать, и я нанялась в Грейвуд — Холл, ибо иного пути не обреталось. Я избрала правильную жизнь. И ныне я стояла здесь — старая, одинокая, с руками, помнившими каждую чашу и салфетку в сем доме, но не хранившими тепла ладоней, что могли бы стать моими.
— Я бы выбрала то, от чего кровь закипает в жилах, -произнесла я. — Но я не вправе подстрекать тебя к тому же. Ибо я не ведаю, какова цена того выбора. Быть может, я обрела бы счастье. А быть может, ныне взирала бы из иного окна на жизнь, кою отринула, сокрушаясь о потерянном. Мы вечно алкаем утраченного. И никто не ценит обретённое.
Она долго томила меня взором. После приблизилась и сжала мою кисть. Персты её были хладны, точно лёд, и я осязала их мелкую, непрестанную дрожь.
— Благодарю, -обронила она. — За истину. Пусть и не ту, кою я алкала услышать.
Она выпустила мою ладонь, выправила ворот и оправила складки юбки. Замерла пред зеркалом. Я стояла за её плечом, созерцая лик — чужой, отчуждённый. Так в детстве она взирала на портреты пращуров: с любопытством, но без тени узнавания. Она не находила себя в сем шёлке, в костяных тисках корсета и в безупречно уложенных власах.
— Я готова, — произнесла она. Голос её был пуст, точно заброшенный дом, из коего вынесли всё живое.
Она проследовала к дверям. В столовой воцарился порядок. Скатерть — белая, крахмальная — хрустела, уподобляясь ледяной корке на лужах. Серебро, начищенное до зеркального блеска, отражало пламя свеч, лики и тени. Фарфор с родовым гербом — синим чертополохом на снежном поле -венчал каждый прибор.
Я взирала на сей чертополох и помышляла, что он пребудет на её венчальных дарах, на белье её брачного ложа и на могильном камне, ежели она изберёт «правильную жизнь».
Уильям воцарился по правую руку от Ричарда. Он уже сменил дорожное платье на домашний синий сюртук тонкого сукна с серебряным шитьём пуговиц. Волосы его были гладко зачёсаны, лик — свеж и чист, без тени дорожной усталости. Он сидел по-военному прямо, устремив взор на дверь в ожидании главного трофея своей судьбы. В высокой хрустальной вазе высились его розы -плотные, тяжёлые, срезанные на рассвете в оранжереях Сендфорд-Мэноpa. Дух их был столь яростен, что затмевал аромат блюд. Сладкий, густой, приторный — сей запах заполнил всё пространство, запутался в складках льна, осел на серебре. Чудилось, будь сей аромат зримым, он предстал бы белой липкой паутиной, коя опутывает живое, лишая воли к движению.
Ричард восседал во главе стола. По всему было видно, сколь он доволен: порядок, выстраиваемый годами, торжествовал. Дочь обретала достойного мужа, имя наследовалось, стены стояли крепко. Он взирал на Уильяма, видя в нем не зятя, а опору для собственной воли.
— Она снизойдёт с минуты на минуту, — изрёк Ричард. -Промедление -извечная привилегия женщин.
Уильям рассмеялся. Смех его был лёгок и приятен — так звучат голоса людей, не ведавших истинного ожидания, изнурительной надежды или подлинного страха.
— Арабелла вольна медлить сколь угодно долго, -произнёс он. — Я приму и вечность в ожидании её лика. В Лондоне я зрел множество прелестных дев, готовых на всё ради имени миссис Хоторн. Но ни одна не выдержала бы сравнения с ней. Дело не в красе -ею наделены многие. В ней почиет некая внутренняя тишина; так замирают лишь те, кто не принадлежит сему миру всецело. Я заприметил сие ещё в нашу первую встречу. Она застыла у окна, и мне почудилось, будто взор её устремлён не в сад, а в некую даль за пределами дома и самой жизни. Я вопросил тогда отца: «О чем её думы?». Он же отрезал: «О том, что нам не дано постичь». И я уразумел: желаю стать тем, кто разделит с ней сие знание.
Створка отворилась. Арабелла вошла.
Я затаилась в тени буфета, следя за её шествием к столу. Стан её был прям, а лик хранил ту безупречную, пустую улыбку, коей я обучила её для приёма гостей. Она приблизилась, Уильям порывисто встал и отодвинул кресло, содействуя ей. Его персты задержались на резной спинке долее необходимого, и я уловила, как Арабелла едва заметно отстранилась, не желая и мимолётного касания к своему плечу.