Исайкино счастье
Максим Алексеевич Шардаков
Многие видные советские государственные деятели, ученые и военачальники вышли родом из маленьких захолустных деревенек, как правило, из бедных многодетных семей. До Октябрьской революции все они терпели крайнюю нужду, с малых лет трудились наравне со взрослыми, голодали и бедовали, на себе испытав, что такое социальная несправедливость, косые насмешливые взгляды и даже откровенные издевательства богатеев. У них не было мало-мальски достойного будущего – ни при царском режиме, ни при буржуазном.
Поэтому после 1917 года выбор дальнейшей дороги был для них очевиден – вместе с трудовым народом, вместе с Красной Армией к дальнейшему счастью. Такой путь прошёл и герой нашего рассказа – сын крестьянина-бедняка из деревни Большой Заурал Очёрского района Исай Моисеевич Наберухин – от рядового красногвардейца до генерал-майора Советской Армии.
Максим Шардаков
Исайкино счастье
***
– Исайка, песий сын, да куда ж ты запропастился, окаянный? – неприятно сварливый голос, не сразу и разберешь чей – бабий иль мужичий, зашумел на все Афоничи. Даже сомлевшие от июльской полудремы злющие дворовые кобели встрепенулись и, просунув оскаленные морды в подворотни, зашлись истошным лаем.
Но Исайка и ухом не повел. Зажав меж колен щербатые грабли, словно солдат винтовку на привале, парень вполглаза подремывал, прислонившись к прохладной стене завозни. Он сильно устал – ведь, почитай, с самого рассвета на ногах. Хозяин, не дав Исайке ковша воды испить и даже морду ополоснуть, вытолкал его взашей из сеней: дескать, иди робь – отмантуливай должок…
– Вот ты где пригрелся, шарлыган! – крючковатые пальцы мертвой хваткой с прикрутом сцапали исайкино ухо, так и не пожелавшее услыхать грозный хозяйский голос. Неодолимая сила унизительной боли подняла не успевшего очухаться ото сна Исайку на ноги. – Всё бы ему ись, спать да кочумать! А назьмо кто убирать будет? Дух святой? Или, может, я? – сорвался на поросячий визг хозяин, огромного роста пузатый мужик – а по голосу и не скажешь…
– Навязали дармоглота! Р-работничек! – брызнул тот слюной прямо на исайкины щеки и начал привычно разоряться. – Я вот вас ужо! Я вас научу, неслухов, волю хозяйску издаля чуять! Запорю всех!
Ругань была едва не дословно знакома всему живому на большом кулацком дворе, поэтому, не вняв ничего нового, жизнь пошла обычным чередом: собаки, зажав промеж задних лап пыльные хвосты, попёрлись в конуры, кот на всякий случай забрался чуть повыше по стволу старой рябины, куры, выгнув полысевшие шеи, клювами тянули из-под прелых рогож дождевых червяков, а Исайка, сменив грабли на вилы, побрел убирать навоз…
– Потому-то и нищеброды вы, Наберушки-побирушки, лодыри поганые! – хозяин напоследок выплюнул в спину Исайке самую обидную обиду.
И ведь до слез обидно Исайке – никогда они, Наберухины, лодырями не славились, не христарадничали, и сейчас-то даже четверти часа не отдохнул, а вот на-ко, опять виноват. Не любит его хозяин, травит кажинный день почем зря, бдит, чтоб ни секунды без работы не сидел, чтоб гнул хребет без передыху и чтоб, не дай бог, не стащил чего из закромов. Да сроду Наберухины ничем чужим рук не марали!
Еще совсем недавно было у них не шибко завидное, но все же хозяйство. Лошадь – смирная, ласковая. Рыжуха… Отец привел ее на двор из самого Очёра – двадцать верст пешком, под уздцы. Не посмел верхом оседлать будущую кормилицу. Долго, с матюгами и хватаниями за грудки, торговался он с хитрым вотяком-прасолом. Тот с усмешкой затягивал сделку, глядя, как отец зажимал в дрожащих ладонях шапку и все не решался бросить ее наземь, согласившись с ценой. И только вдосталь помурыжив крестьянина, купчина смилостивился, и они ударили по рукам. Счастью не было предела в большой Исайкиной семье: мать украдкой всплакнула, увидав как Исайка с сестренками тянули к лошадиной морде ручонки с посоленными хлебными горбушками, гладили Рыжуху по потному крупу…
Эх, пришлось свести ее в Афоничи, на двор к кулаку Щелкунову – за муку да посевное зерно, чтобы с голоду ребятишкам не помереть… Рыжуха и сейчас робит на щелкуновских полях. Но завидев своего бывшего владельца, даже ржануть не смеет – только робко косит на Исайку слезливым глазом и тихонько всхрапывает: не жалует Щелкунов подобных нежностей – еще огреет кнутом. Не любит кулак тех, кто на него батрачит и кого за это еще и кормить надо: ни лошадей, ни людей.
И коровенка пала… А за ней и маманя с младшей сестренкой – недород случился нежданный, а оттого и губительный. Бабушка с дедом тоже быстро «сгорели», одного за другим снесли их на погост, потому что старики просто перестали есть – все старались внукам отдать, чтоб хоть малыши протянули сколько-то.
Вообще много чего пришлось тогда снести из бедной избенки, через год в ней было хоть шаром покати – даже пропить нечего… Осиротевший отец так и не вылез из нужды. Безземельный и безлошадный, батрачил на толстопузых богатеев за харчи да жалкие копейки.
– А-а-а! И-и-ыыы! – почти каждый вечер страшный протяжный стон разрывал голые стены опустевшей избы. Закусив зубами спутанную бороду, Исайкин отец добела сжимал кулаки над давно не скобленным столом. Тяжело сопя, он поворачивал голову то на печку, где, застыв от ужаса, замерли детишки, то на матовый от неубранных тенёт красный угол, откуда без всяких пристрастий и сочувствий, едва не зевая от скуки, глядели на его горе святые угодники. И только ошметки старой, давно покинутой пауком паутины, качались от жара едва теплившейся лампадки: нужда есть нужда – даже паукам в бедняцком жилище нечем было поживиться…
– А-а-а! И-и-ыыы! О-а-аа! – вновь раздался стон, и самая маленькая сестренка Исайки не выдержала, задрожала прикушенными губками и вскоре заревела в голос.
Был бы во хмелю – не так жутко, малыши ничуть не боялись пьяного папку. Пошумит, покуражится и утихнет, пальцем никогда никого не тронет – хоть на шею ему садись да за волосья дергай. А тут-то ведь трезвый…
Дочкин плач приводил Исайкиного отца в чувство, он на мгновение зажмуривался, тёр заскорузлой ладонью по глазам, словно пытался стряхнуть с него выражение тоски и горя. Но горе – не морозный узор на окошке, не пыль на полатях. Просто так не смоешь, не сотрешь… Это Исайка уже тогда понимал, садился рядом с отцом на лавку, невольно копируя его сгорбленную фигуру и вздыхал по-взрослому. Потому что Исайка и так был уже взрослый – в десять-то лет…
– Силушки нет, Исайка! Придется и тебе в наймыши иттить, – принял решение отец и наутро отвел его в Афоничи, к кулаку Щелкунову, как когда-то Рыжуху…
***
Вечно всем недовольный, как дристливая корова, Щелкунов до полусмерти затуганил в работе домашних – чего тут говорить о батраках. Похаживал по двору, словно тюремный стражник, гундел, указывал, чуть что – орал благим матом на работников.
Почитай с полсотни мужиков окрестных деревень да починков были у Щелкунова в долгах как в шелках, а когда их почти подчистую подмели на Империалистическую, эти самые растущие день ото дня долги-шелки приняли на свой хрип бабы-солдатки. Тут-то кулак и вовсе остатки стыда порастерял. Вспашет кому скромный наделишко, да потом половину урожая себе и зграбастает. Да и не сам и вспашет-то, а Исайка…
Ой, и жадён же был Щелкунов, жадён как жаба до мух. Ссужал в долг всякую завалящину, что даже кулацкие свиньи жрать не стали б, а взад требовал все доброе и свежее, да еще в три-пять раз больше! И не молча «доброту»-то свою проявлял, а с приговорками: честил-сволочил по-всякому берущего, а себя нахваливал, как бескорыстного благодетеля. А кто спорить смелился, тому всё руки свои вонькие совал под нос: гля-кося, дескать, трудом непосильным изнурены.
«Ага, как же… Да он тяжелее ендовы с брагой уж лет двадцать, поди, ничё не подымал! Сволочь!», – думал Исайка, разгребая навоз, и вилы ходуном ходили в его не по-детски натруженных руках. Не раз будто нечистый ему нашептывал: мол, парнище, вилы-те не в назём суй, а в брюхо своему хозяину-супостату. И до того явственно шептал, что Исайка зажимал уши руками, а потом долго крестился на все стороны света…
Исайка давно сбежал бы от Щелкунова, да боялся, что тот тогда вовсе отца замордует. «Вот бы в заводские поступить. Сказывают, есть заводы в Очёре да в Павловске. Вот где развеселое-то житьё – и рядом совсем. Не паши, не сей, оттрубил урок – и на гулянку девок шшупать! Картуз бы купил себе да бате. Сестренкам – пряников или чего-там еще имя надобно. Да живы ли, сестренки-те?», – мечты Исайкины были такие же простые и неказистые, как вся его беспросветная, серая с серым, жизнь.
Черный картуз с лакированным козырьком – предел его грёз, даже снился ночами чаще, чем мать-покойница. И что над ним смеяться – сроду не имел Исайка путной одёжи, а у Щелкунова в наймышах и вовсе пооборвался. И в жар, и в мороз – на все сезоны одна шапчонка, похожая на растерзанную собаками кошку. Задрипаные штаны давно сопрели по швам, заплаты болтались на коленях, словно высунутые изо рта языки. Выцветшая рубашонка колом стояла от пота – соль с подмышек и вехоткой не ототрешь. А обувь… Голые пятки в цыпках, каменно загрубевшие, хоть босиком по снегу летай – вот и вся Исайкина обутка! Даже лапти берег…
«Эх, в Очёр бы утечь! Отоспался бы там за всю жись», – зевнул Исайка, не зная, что Очёр он увидит уже совсем-совсем скоро. Вот только спать ему там опять не велят…
***
…Проезжал как-то через Афоничи по торговым делам богатый очёрский купец Вилесов. Остановился на передых у своего старого знакомца Щелкунова: знал, что у того всегда в заначке имеются запотевшая бутыль кумышки да соленые кубышки на закусь – прямо из голбца, на зубах хрустят и в брюхе тают.
Сели приятели в тенечке, под пышный сук рябины. Час-другой гуляют – бабы не успевают разносолы таскать. Вилесов пить-то пьет, стопку мимо рта не проносит, но глазками-бусинами туда-сюда мажет – чужое хозяйство всегда любопытно обозреть, может, что полезное и выглядишь…
И выглядел-таки, протобестия: Исайка носится по двору как угорелый – все успевает, за десятерых ворочает, сопли некогда утереть. Завидно стало купцу: лучших его работников на войну с германцем забрали, нужник вычистить некому, а тут – молодой совсем да резвый. Чай, не обожрёт! И пристал как клещ Вилесов к кулаку: дескать, отдай мальчугана. Щелкунов засуетился было: дрянь, мол, работничек – неумеха и лоботряс. Неохота терять такого страдника в самую горячую пору, да как не уважить купца – обидится и перестанет лён да хлеб покупать. Тороват был Щелкунов да тушист, но против Вилесова – щеклея, мелкий хозяйчик… Завернул он бороду в кулак, дерганул в сердцах и крикнул:
– Исайка! Положь-ка короба да подь сюды скоренько…
Исайка давно исподтишка косился на пьющих и отчаянно злился. Ну, хоть бы косточку объеденную подали со стола, мироеды, ан нет – как не видят. С вечера ничего не жрал парень, оттого бродило-урчало в его тощем пузе как в кадушке с квасом. Обрадовался Исайка, думал, совесть у них проснулась, и угостят все же чем-нибудь, потому резво подскочил к столу. «Боёк угланчик!» – Вилесов со скрытым удовольствием оглядел будущего работника. Щелкунов кашлянул:
– Хм-хм, ты вот что, малый – сбирай-ка манатки и езжай с Андреем Григорьевичем. Чудно, ей богу, но приглянулся ты ему чем-то, так что дале харчить тебя у меня нет расчета. Хватит – пожировал под моим крылышком. Да кланяйся, пентюх, теперь он твой благодетель!
Манатки.. Какие там манатки! Чем богат – всё на нем! От Щелкунова Исайка хоть к чёрту в ад готов был сбежать в услужение. Он, разинув рот, стоял посреди двора и рассеянно наблюдал, как Щелкунов с Вилесовым степенно встали из-за стола – трезвёхоньки, словно и не выдули чуть не четверть 40-градусной кумышки. Почеломкались, поручкались – купец с ухмылкой, а кулак с нескрываемой досадой – и вышли за ворота.
А Исайке подумалось, что они словно баре крепостного заторговали. Еще в малолетстве он слыхал от деда, что в старину граф Строганов продал того вместе с семейством соседу-помещику. И не продал даже, а выменял на что-то диковинное – то ли кость слоновью, то ли монету древнюю. Образованный был граф, на науку не скупился – душ-то у него много еще было. Но Исайка все равно не верил: как это живого человека да купить можно, словно пряник на сельской ярмарке. Даже снилось ему, как он с мамкой и тятей лежит на прилавке, а покупатели подходят, тянут к нему руки, обмеривают-общупывают и прицениваются: «А почём вот энтот гаврик? Взвесь-ка мне от него фунтиков десять! Да чтоб помягше, без костей, гляди!» Исайка в ужасе просыпался и, отдуваясь и крестясь, думал: «Не-е, омманул, видать, деда! Пужал просто. Не может быть такого».
А тут убедился, что нет – не обманул…
Исайка очнулся от голоса своего нового хозяина:
– Эй, пареван, оглох?! Как там тебя, Сысойко, что ль?
– Исайка, батюшко…
– Ну да один хрящ, по мне хоть – Савраска! – купец, пыхтя, забрался на телегу-пароконку и начал устраиваться поудобнее между мешками и суконными отрезами. – Ну-к берись за вожжи да правь в Очёр!
«В Очё-ёр! – не верил своим ушам Исайка. – Вот же вымечтал себе счастье-то!». Обернувшись, он виновато улыбнулся:
– Батюшко, Андрей Григорьич, а куды ехать-то? Я ж дороги не знаю.
– Не бывал в Очёре? Эх ты, деревня сиволапая! Вон дорога-то! – указал тростью Вилесов, будто главнокомандующий шпагой.
Исайка радостно нукнул на лошадей, те резко дернулись, а купец, пытаясь удержать равновесие, схватился рукой за мешок с живыми поросятами-ососками. Многоголосый визг ужаса раздался над Афоничами – Вилесов едва с телеги не сверзился.
– Вот лешак! Так и паралик хватит! Не гони шибко-то, олух, а то товар растрясешь – вишь какой он у меня неспокойный…
Исайке судорогой рот до ушей расщерило – так хотелось в голос засмеяться, но не посмел он обидеть хозяина. Ему и без того было радостно и волнительно: позади оставались постылое батрачье прозябанье с вечной нищетой и голодухой. Вдаль уходила разъезженная дорога, блестевшая пятнами не просыхающих луж. И не знал еще Исайка, что в Очёр-то она его точно приведет, а вот к искомому счастью – едва ли…