Покойник – строг и важен. Его густые седые брови сдвинуты над большим носом глубокой складкой, нос загнут в усы, ввалившиеся глаза прикрыты неплотно, рот тоже полуоткрыт – кажется, что человек этот упрямо думает о чем-то, думы его гневны и вот он сейчас жутко крикнет какое-то особенное, последнее свое слово.
Над головой его горит тонкая свеча, синий дымок пугливо дрожал, сея слабенький свет, и не мог согнать мертвых теней под глазами усопшего и в глубоких морщинах щек. На сером пятне сорочки двумя буграми лежат темные кисти рук; пальцы – кривые, даже и смерть не расправила их. По хате, от окна к двери, струится воздух, насыщенный запахами полыни, мяты, чебреца и тления.
Всё горячее и яснее шёпот старухи; шепчет она и сухо всхлипывает, а за окном, на черном квадрате неба, грозно мигают зарницы, когда в тесную, как гроб, хатку хлынет через окно синий свет – огонь оплывшей свечи словно прячется, улетает, седые волосы на лице умершего блестят, как рыбья чешуя, лицо сурово хмурится.
Шёпот старухи просачивается в грудь, сердцу горько и холодно, в памяти встают – не утоляя скорби – старые важные слова:
«Не рыдай мене, мати, зряща во гробе, восстану бо…»
Этот – не восстанет.
…Пришла костлявая старуха и объявила, что Псалтыря нет на хуторах, а вот есть другая книжка – не годится ли?
Другая книжка оказалась грамматикой церковнославянского языка, первые страницы ее были оторваны, и она начиналась словами: «друг», «друзи», «друже».
– Что же будет? – горестно спросила маленькая старушка, когда я сказал, что грамматика не годится покойнику. Ее детское личико обиженно задрожало, опухшие глаза еще раз налились слезами.
– Жил человек, жил, – говорила она, всхлипывая, – а честного погребения себе не выжил!
Я сказал ей, что буду читать над мужем ее все молитвы и псалмы, какие знаю, только чтоб она вышла из хаты: мне это дело не свычно, и не вспомню я всех молитв, если меня будут слушать живые.
Она не поняла меня или не поверила мне и долго толкалась в дверях, шмыгая носом, отирая рукавом маленькое изношенное лицо.
Потом – ушла.
Пылают зарницы в черном небе на краю степном, там, где степь подходит к морю; хата наливается синим туманом, безмолвно мечется в ней тьма душной ночи, цветет робкий огонек свечи – человек лежит и смотрит полуоткрытыми глазами на трепет теней, скользящих по груди его, по белым стенам и потолку.
Я искоса, сторожко поглядываю на него – ведь неизвестно, на что способен покойник? – и добросовестно читаю вполголоса:
– «Прости вся, елико ти согреших, яко человек, паче же не яко человек, но горее скота…»
Рядом с этими словами идут мысли, отрицающие их:
«Не грех труден и горек, а – праведность…»
– «…вольная моя грехи и невольная, ведомая и неведомая, яже от юности и от науки злы и яже суть от наглства и уныния…»
«Не идет всё это к тебе, брат…»
Голубые звезды сверкают в бездонной тьме небес, – кто еще – кроме меня – видит их в этот час?
Вдали гудит гром, и всё колышется в трепете зарниц.
Стуча когтями по глинобитному полу, вошла собака – она всё время шляется взад и вперед, понюхает ноги мои, тихонько заворчит и снова тащится вон. Должно быть, слишком стара, чтобы отпеть хозяина тоскливым воем, как это делают ее сородичи. Когда она выходит вон, мне кажется, что тени тоже хотят излиться вслед за нею, – они текут к дверям, овевая лицо мое прохладным веянием. Качается огонек свечи, точно желая сорваться со светильни и улететь к звездам, – среди них есть такие же маленькие и жалкие, как он. Мне не хочется, чтобы он исчез, я слежу за ним так напряженно, что больно глазам; мне душно, жутко, я стою у плеча покойника неподвижно и зачем-то усиленно вслушиваюсь в тишину…
Одолевает сон, бороться с ним трудно; с великими усилиями вспоминаются красивые песнопения Макария Великого, Златоуста, Дамаскина, а в голове, точно комары, гудят слова шестого правила «для отходящих на одр сна»:
«Аще обрящеши возглавицу мягку, остави ю, а камень подложи Христа ради. Аще ти зима будет спящу, потерпи, глаголя: яко иние отнюдь не спят».
Чтобы не уснуть, я тихонько пою кондак:
– «Душу мою, господи, во гресех всяческих люте расслаблену воздвигни».
За дверью чуть слышно шелестит сухой шёпот:
– Владычица милосердная, прими и мою душеньку…
Мне кажется, что душа у нее серенькая, как чечетка, и пугливая такая же. Когда она прилетит к престолу богоматери и та протянет к ней свою белую, нежную, добрую руку, – эта маленькая душа встрепенется вся, взмахнет короткими крыльями и в радостном испуге умрет.
Тогда богоматерь тихо скажет сыну своему:
«Вот до чего запуганы люди твои на земле и как непривычна им радость! Хорошо ли это, сыне мой?»
А что он ответит ей?
Не знаю. Я бы на его месте отчаянно сконфузился.
С воли из густой тишины как будто отвечают мне – тоже поют. Тишина такая полная, глубокая – этот отдаленный звук, утопающий в ней, кажется неестественным, призрачным эхом моего голоса. Я молчу, слушаю – звук ближе всё, яснее, кто-то идет, тяжко шаркая ногами, идет и бормочет:
– Н-нет… И не будет…
«Почему не лают собаки?» – думаю я, протирая глаза.
Мне кажется, что брови усопшего дрожат, в усах его шевелится хмурая улыбка.
На дворе гудит тяжелый хриплый голос:
– Что-о? Эх, старая… Я знал, что помрет, ну… молчи! Такие всегда стоят до последнего часа да сразу и лягут, чтоб не встать… Кто? Проходящий… ага!..
Что-то большое, бесформенное заткнуло дверь, потом, сопя и всхрапывая, ввалилось в хату, разрослось в ней почти до потолка; широко размахивая рукою, человечище перекрестился на огонь свечи, покачнулся вперед и, почти касаясь лбом ног умершего, спросил тихо:
– Что, Василь?
И – всхлипнул.
Крепко запахло водкой. В двери стояла старушка, умоляюще говоря:
– Вы, отец Демид, дайте им книгу…
– Зачем? Я сам буду читать…
Тяжелая рука легла мне на плечо, большое волосатое лицо наклонилось к моему.
– Молодой еще – э! Из духовных?
Голова у него огромная и – точно помело – вся в космах длинных волос, – даже при бедном мерцании одинокой свечи они отливали золотом. Он качается и покачивает меня, то приближая к себе, то отталкивая. Горячий запах водки густо обливает мне лицо.
– Вы, отец Демид… – настойчиво и плаксиво говорила старуха, – он грозно перебил ее речь: