– Я ж тебе сколько раз говорил, что дьячка не дозволяется называть отцом! Иди себе, спи, дело будет, иди!.. А ты зажги еще свечу вижу…
Сел тут мое ничего не на скамью и, хлопнув спросил:
– Горилку пьешь?
– Здесь нет ее.
– Как же нет? – строго сказал он. – Да, – вот у меня в кармане бутылка – хо!
Не подобает здесь пить.
– Это – верно! – забормотал он, подумав. – Нужно выйти на двор, – это верно!
– Что ж вы будете – сидя читать?
– Я? А я… не буду, читай ты… я – не в себе… да! «Попраша мя врази мои весь день яко мнози борющия мя с высоты» – а по сему я несколько выпил…
Он сунул книгу в живот мне и, наклонив голову, тяжело закачал ею.
– Умирают люди один за другим, а на земле всё ж таки тесно… умирают люди, не видя добра себе…
– Это не Псалтырь, – сказал я, посмотрев книгу.
– Врешь!
– Глядите.
Он отмахнул крышку переплета и, водя свечою над страницей, прочитал красные буквы.
– Окто-их…
Очень удивился.
– Октоих? Это… как же? Ну-ну, вот что случилось… Ведь и величина другая – Псалтырь – коротенький, толстый, а это… это с того, что я торопился…
Ошибка словно отрезвила его, он встал, подвинулся к покойнику и, придерживая бороду, наклонился над ним.
– Извини, Василь… что ж делать?
Выпрямившись, откинул руками назад длинные космы, вынул из кармана бутылку и, воткнув горлышко в рот себе, долго сосал вино, свистя носом.
– Хошь?
– Я спать хочу, выпью – свалюсь.
– А и вались…
– А читать?
– Кому здесь нужно, чтоб ты бормотал слова, которых не понимаешь?
Сел на лавку, согнулся, взял голову в руки и замолчал.
Июльская ночь уже таяла, тьма ее тихо расползалась по углам, в окно веяло утренней росистой свежестью. Свет двух свеч стал еще более бледен, огни их были как глаза испуганного ребенка.
– Жив был ты, Василь, – ворчал дьячок, – было у меня куда ходить, а теперь – некуда мне идти, бо помер последний человек… Господи – где правда твоя?
Я сидел у окна, высунув голову на воздух, курил, подремывая, и слушал тяжелые жалобы.
– Сглодали жену мою они и меня сожрут, как свиньи капусту… Верно это, Василь…
Дьячок снова вынул бутылку, пососал вина, вытер бороду и, наклонясь над покойником, поцеловал его в лоб.
– Прощай, друже…
Обернулся ко мне, говоря с неожиданной ясностью и силой:
– Простой это был человек, незаметный в людях, как грач средь грачей, а был он не грач – белый голубь, и никто того не знал, только я… да!.. И вот – удалился он «от горькие работы фараони», а я – жив, но при смерти душа моя, «истягоша ю и оплеваша врази мои».
– Большое горе у вас?
Он ответил не сразу и глухо:
– Горя у всех больше, чем надо… и у меня столько ж! Твое дойдет до тебя.
Споткнувшись о свою же ногу, он навалился на меня, говоря:
– Петь мне хочется, а – нельзя того, побудишь людей, станут лаять. Ну, всё ж таки очень хочется петь! И негромко загудел в ухо мне:
Кому повем печаль мою?
Кому я скорби воспою?
Кто р-рук-ку…
Жесткие волосы бороды щекотали мне шею, я отклонился.
– Не любишь? Ну, чёрт с тобой, дрыхни…
– Да вы же щекотите меня бородой…
– Что ж – обриться для тебя, сахар?
Он сел на пол, подумал, посопел и сердито приказал:
– Ну, читай, а я лягу спать. Да гляди не убеги с книгой, это книга церковная! Дорогая. Знаю я вас, голодранцев! Что вы бегаете везде, зачем ходите? А – в конце концов – ходите куда тянет! Иди и ты. И скажи – погиб дьячок, скажи кому-нибудь хорошему, кто пожалеет. Диомид Кубасов, дьячок, – это я, – совсем и без возврата…
Он заснул. Раскрыв книгу наугад, я читаю: