Оценить:
 Рейтинг: 4.6

Дело Артамоновых

Год написания книги
2011
<< 1 ... 30 31 32 33 34 35 36 37 38 ... 76 >>
На страницу:
34 из 76
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
«Ну, я, конечно, знаю…»

Но внешне всё шло хорошо; все отнеслись к смерти мальчика деловито и просто, покорные привычке родить и хоронить. Никонов повязал жёлтую шею свою новым, чёрным галстуком, и на смытом лице его явилась скромная важность, точно он получил награду, давно заслуженную им. Мать убитого, высокая, тощая, с лошадиным лицом, молча, без слёз, торопилась схоронить сына, – так казалось Артамонову; она всё оправляла кисейный рюш в изголовье гроба, передвигала венчик на синем лбу трупа, осторожно вдавливала пальцами новенькие, рыжие копейки, прикрывавшие глаза его, и как-то нелепо быстро крестилась. Пётр подметил, что рука у неё до того устала, что за панихидой мать дважды не могла поднять руку, – поднимет, а рука опускается, как сломанная.

Да, с этой стороны всё обошлось гладко; Никоновы даже многословно и надоедливо благодарили за пособие на похороны, хотя Артамонов, опасаясь возбудить излишней щедростью подозрения Тихона, дал немного. Ему всё-таки не верилось, что дворник так глуп, каким он показал себя там, в бане. Вот уже второй раз баня выдвигает этого человека на первое место, всё глубже втискивая его в жизнь Пётра. Это – странно и жутко. Артамонов даже думал, что баню надо поджечь или сломать, распилить на дрова, кстати она уже стара и гниёт. Надо построить другую и на ином месте.

Зорко наблюдая за Тихоном, он видел, что дворник живёт всё так же, как-то нехотя, из милости и против воли своей; так же малоречив; с рабочими груб, как полицейский, они его не любят; с бабами он особенно, брезгливо груб, только с Натальей говорит как-то особенно, точно она не хозяйка, а родственница его, тётка или старшая сестра.

– Ты что больно ласкова с Тихоном? – не раз допытывался он, жена отвечала:

– Уж очень он прижился к нам.

Если б дворник имел друзей, ходил куда-нибудь, – можно было бы думать, что он сектант; за последние года появилось много разных сектантов. Но приятелей у Тихона, кроме Серафима-плотника, не было, он охотно посещал церковь, молился истово, но всегда почему-то некрасиво открыв рот, точно готовясь закричать. Порою, взглянув в мерцающие глаза дворника, Артамонов хмурился, ему казалось, что в этих жидких глазах затаена угроза, он ощущал желание схватить мужика за ворот, встряхнуть его:

«Ну, говори!»

Но зрачки Тихона таяли, расплывались, и каменное спокойствие его скуластого лица подавляло тревогу Петра. Когда был жив Антон-дурак, он нередко торчал в сторожке дворника или, по вечерам, сидел с ним у ворот на скамье, и Тихон допрашивал безумного:

– Ты не болтай зря, ты подумай и объясни: куятыр – это кто?

– Каямас, – радостно взвизгивал Антон и запевал:

Хиристос воскиресе, воскиресе…

– Постой!

Кибитка потерял колесо…

– Чего ты добиваешься? – спросил Артамонов с досадой, непонятной ему.

– Чтобы слова нечеловечьи объяснил.

– Да это – дураковы слова!

– И у дурака свой разум должен быть, – глупо сказал Тихон.

Вообще говорить с ним не стоило. Как-то бессонной, воющей ночью Артамонов почувствовал, что не в силах носить мёртвую тяжесть на душе, и, разбудив жену, сказал ей о случае с мальчиком Никоновым. Наталья, молча мигая сонными глазами, выслушала его и сказала, зевнув:

– А я забываю сны.

Но вдруг – встрепенулась.

– Ох, боюсь, как бы Яша не занялся этим!

– Чем? – удивлённо спросил муж, а когда она ощутимо объяснила ему, чего боится, он подумал, с досадой дёргая себя за ухо:

«Напрасно говорил».

В эту ночь, под шорох и свист метели, он, вместе с углубившимся сознанием своего одиночества, придумал нечто, освещающее убийство, объясняющее его: он убил испорченного мальчика, опасного товарища Илье, по силе любви своей к сыну, из страха за него. Это вносило в тёмную ненависть к мальчику Никонову понятную причину, это несколько облегчало. Но хотелось совершенно избавиться от этой тяжести, свалить её на чьи-то другие плечи. Он пригласил попа Глеба, желая поговорить о грехе необычном не на исповеди, во время покаяния в обычных грехах.

Тощий, сутулый поп пришёл вечером, тихонько сел в угол; он всегда засовывал длинное тело своё глубоко в углы, где потемнее, тесней; он как будто прятался от стыда. Его фигура в старенькой тёмной рясе почти сливалась с тёмной кожей кресла, на сумрачном фоне тускло выступало только пятно лица его; стеклянной пылью блестели на волосах висков капельки растаявшего снега, и, как всегда, он зажал реденькую, но длинную бороду свою в костлявый кулак.

Не решаясь начать беседу с главного, Артамонов заговорил о том, как быстро портится народ, раздражая своей ленью, пьянством, распутством; говорить об этом стало скучно, он замолчал, шагая по комнате. Тогда из сумрачного угла потекла речь попа, очень похожая на жалобу.

– Никто не заботится о народе, сам же он духовно заботиться о себе не привык, не умеет. Образованные люди… впрочем, – не решусь осуждать, да и мало у нас образованных людей. И не вживаются они, знаете, в обыкновенную жизнь, в народное. Хотя желают многого, но – не главного. Их на бунт влечёт, а отсюда гонение власти на них. И вообще всё как-то не налаживается у нас. Вот только единый голос всё громче слышен в суетном шуме, обращён к совести мира и властно стремится пробудить её, это голос некоего графа Толстого, философа и литератора. Замечательнейший человек, речь его смела до дерзости, но так как… тут, видите, задета православная церковь…

Он долго рассказывал о Льве Толстом, и хотя это было не совсем понятно Артамонову, однако вздыхающий голос попа, истекая из сумрака тихим ручьём и рисуя почти сказочную фигуру необыкновенного человека, отводил Артамонова от самого себя. Не забывая о том, зачем он пригласил священника, Пётр постепенно поддавался чувству жалости к нему. Он знал, что бедняки города смотрят на Глеба как на блаженного за то, что этот поп не жаден, ласков со всеми, хорошо служит в церкви и особенно трогательно отпевает покойников. Всё это Артамонов считал естественным, – таков и должен быть поп. Его симпатия к священнику была вызвана общей нелюбовью городского духовенства и лучших людей ко Глебу. Но духовный пастырь должен быть суров, он обязан знать и говорить особенные, пронзающие слова, обязан возбуждать страх пред грехом, отвращение ко греху. Артамонов знал, что такой силой Глеб не обладает, и, слушая его неуверенную речь, слова которой колебались, видимо, боясь кого-то обидеть, он вдруг сказал:

– Я тебя, отец Глеб, для того потревожил, чтоб известить: в этом году я говеть не стану.

– Что ж так? – задумчиво спросил поп и, не дождавшись ответа, сказал: – Отвечаете пред совестью своей.

Артамонову послышалось, что Глеб произнёс эти слова так же бессердечно, как говорит дворник Тихон. По бедности своей поп не носил галош, с его тяжёлых, мужицких сапог натекли лужи талого снега, он шлёпал подошвами по лужам и всё говорил, жалуясь, но не осуждая:

– Смотришь на происходящее, и лишь одно утешает: зло жизни, возрастая, собирается воедино, как бы для того, чтоб легче было преодолеть его силу. Всегда так наблюдал я: появляется малый стерженёк зла и затем на него, как на веретено нитка, нарастает всё больше и больше злого. Рассеянное преодолеть – трудно, соединённое же возможно отсечь мечом справедливости сразу…

Эти слова остались в памяти Артамонова, он услыхал в них нечто утешительное: стерженёк – это Павел, ведь к нему, бывало, стекались все тёмные мысли, он притягивал их. И снова, в этот час, он подумал, что некоторую долю его греха справедливо будет отнести на счёт сына. Облегчённо вздохнув, он пригласил попа к чаю.

В столовой было светло, уютно, тёплый воздух её насыщен вкусными запахами; на столе, благодушно пофыркивая паром, кипел самовар; тёща, сидя в кресле, приятно пела четырёхлетней внучке:

Святая молонья
Раздала дары своя:
Апостолу Петру —
Ему летнюю жару;
Угоднику Николе —
На морях, озёрах волю;
А пророку Илие —
Золотое копие…

– Языческое, – сказал поп, присаживаясь к столу, и виновато усмехнулся.

В спальне жена говорила Пётру:

– Алексей воротился, видела я его. Он всё больше с ума сходит по Москве. Ох, боюсь я…

Летом на белой шее и румяном, отшлифованном лице Натальи явились какие-то красненькие точки; мелкие, как уколы иголки, они всё-таки мешали ей, и дважды в неделю, перед сном, она усердно втирала в кожу щёк мазь медового цвета. Этим делом она и занималась, сидя перед зеркалом, двигая голыми локтями; под рубахой тяжело колыхались шары её грудей. Пётр лежал в постели, закинув руки под голову, бородою в потолок, искоса смотрел на жену и находил, что она похожа на какую-то машину, а от её мази пахнет варёной севрюгой. Когда Наталья, помолясь убедительным шёпотом, легла в постель и, по честной привычке здорового тела, предложила себя мужу, он притворился спящим.

«Стерженёк, – думал он. – Вот и я – веретено. Верчусь. А кто прядёт? Тихон сказал: человек прядёт, а чёрт дерюгу ткёт. Экая несуразная морда!»

Раздуваемое Алексеем дело всё шире расползалось по песчаным холмам над рекою; они потеряли свою золотистую окраску, исчезал серебряный блеск слюды, угасали острые искорки кварца, песок утаптывался; с каждым годом, вёснами, на нём всё обильнее разрастались, ярче зеленели сорные травы, на тропах уже подорожник прижимал свой лист; лопух развешивал большие уши; вокруг фабрики деревья сада сеяли цветень; осенний лист, изгнивая, удобрял жиреющий песок. Фабрика всё громче ворчала, дышала тревогами и заботами; жужжали сотни веретён, шептали станки; целый день, задыхаясь, пыхтели машины, над фабрикой непрерывно кружился озабоченный трудовой гул; приятно было сознавать себя хозяином всего этого, даже до удивления, до гордости приятно.

Но порою, и всё чаще, Артамоновым овладевала усталость, он вспоминал свои детские годы, деревню, спокойную, чистую речку Рать, широкие дали, простую жизнь мужиков. Тогда он чувствовал, что его схватили и вертят невидимые, цепкие руки, целодневный шум, наполняя голову, не оставлял в ней места никаким иным мыслям, кроме тех, которые внушались делом, курчавый дым фабричной трубы темнил всё вокруг унынием и скукой.

В часы и дни такого настроения ему особенно не нравились рабочие; казалось, что они становятся всё слабосильнее, теряют мужицкую выносливость, заразились бабьей раздражительностью, не в меру обидчивы, дерзко огрызаются. В них явилось что-то бесхозяйственное, неустойчивое; раньше, при отце, они жили семейнее, дружней, не так много пьянствовали, не так бесстыдно распутничали, а теперь всё спуталось, люди стали бойчее и даже как будто умней, но небрежнее к работе, злее друг к другу и все нехорошо, жуликовато присматриваются, примериваются. Особенно озорниковатой и непочтительной становилась молодёжь, молодых фабрика очень быстро делала совершенно непохожими на мужиков.

Кочегара Волкова пришлось отправить в губернию, в дом умалишённых, а всего лишь пять лет тому назад он, погорелец, красивый, здоровый, явился на фабрику вместе с бойкой женою. Через год жена его загуляла, он стал бить её, вогнал в чахотку, и вот уж обоих нет. Таких случаев быстрого сгорания людей Артамонов наблюдал не мало. За пять лет было четыре убийства, два – в драке, одно из мести, а один пожилой ткач зарезал девку-шпульницу из ревности. Часто дрались до крови, до серьёзных поранений.

На Алексея всё это, видимо, не действовало. Брат становился непонятней. В нём было что-то общее с чистеньким, шутливым плотником Серафимом, который одинаково весело и ловко делал ребятишкам дудки, самострелы и сколачивал для них гроба. Ястребиные глаза Алексея сверкали уверенностью, что всё идёт хорошо и впредь будет хорошо идти. Уже три могилы было у него на кладбище; твёрдо, цепко жил только Мирон, некрасиво, наскоро слаженный из длинных костей и хрящей, весь скрипучий, щёлкающий. У него была привычка ломать себе пальцы так, что они громко хрустели. В тринадцать лет он уже носил очки, это сделало немножко короче его длинный, птичий нос и притемнило неприятно светлые глаза. Ходил этот мальчик всегда с какой-нибудь книгой в руке, защемив в ней палец так, что казалось – книга приросла к нему. С отцом и матерью он говорил, как равный, даже и не говорил, а рассуждал. Им это нравилось, а Пётр, определённо чувствуя, что племянник не любит его, платил ему тем же.

В доме Алексея всё было несерьёзно, несолидно; Артамонов старший видел, что разница между его жизнью и жизнью брата почти такова, как между монастырём и ярмарочным балаганом. В городе у Алексея и жены его приятелей не было, но в его тесных комнатах, похожих на чуланы, набитые ошарканными, старыми вещами, собирались по праздникам люди сомнительного достоинства: золотозубый фабричный доктор Яковлев, человек насмешливый и злой; крикливый техник Коптев, пьяница и картёжник; учитель Мирона, студент, которому полиция запретила учиться; его курносая жена курила папиросы, играла на гитаре. Бывали и ещё какие-то обломки людей, все они одинаково дерзко ругали попов, начальство, и было ясно, что каждый из них считает себя отличнейшим умником. Артамонов всем существом своим чувствовал, что это – не настоящие люди, и не понимал, зачем они брату, хозяину половины большого, важного дела? Слушая их крики, он вспоминал жалобу попа:
<< 1 ... 30 31 32 33 34 35 36 37 38 ... 76 >>
На страницу:
34 из 76