Артамонов мельком взглянул на белую ногу, перевязанную под коленом, и подошёл вплоть к девице, спрашивая глухо:
– А ты зачем, на заре, по двору бегаешь? Зачем, а?
Вопросительно взглянув в лицо его, она тотчас же догадливо усмехнулась, сильно дунув в стекло лампы, погасила её и сказала:
– Дверь надобно запереть.
Через полчаса Пётр Артамонов не торопясь шёл на фабрику, приятно опустошённый; дёргал себя за ухо, поплёвывал, с изумлением вспоминая бесстыдство ласк шпульницы и усмехался: ему казалось, что он кого-то очень ловко обманул, обошёл…
Он вломился в разгульную жизнь фабричных девиц, как медведь на пасеку. Вначале эта жизнь, превышая всё, что он слышал о ней, поразила его задорной наготою слов и чувств; всё в ней было развязано, показывалось с вызывающим бесстыдством, об этом бесстыдстве пели и плакали песни, Зинаида и подруги её называли его – любовь, и было в нем что-то острое, горьковатое, опьяняющее сильнее вина.
Артамонов знал, что служащие фабрики называют прислонившуюся к стене конюшни хижину Серафима «Капкан», а Зинаиде дали прозвище Насос. Сам плотник называл жилище своё «Монастырём». Сидя на скамье, около печи, всегда с гуслями на расшитом полотенце, перекинутом через плечо, за шею, он, бойко вскидывая кудрявую головку, играя розовым личиком, подмигивал, покрикивал:
– Веселись, монашенки! Ведь это, Пётр Ильич, монахини, ты что думаешь? Они весёлому чёрту послух несут, а я у них – настоятель, вроде попа, звонкие косточки! Кинь рублик на веселье жизни!
Получив деньги, он совал их за онучу и разудало пел, подыгрывая на гуслях:
Сидит барыня в аду,
Просит жареного льду.
Черти её, глупую,
Кочергою щупают!
– Много прибауток знаешь ты, – удивлялся хозяин, а старичок хвастливо балагурил:
– Сито! Я – как сито; какую хошь дрянь насыпь в меня, я тебе песню отсею. Такой я человек – сито!
И рассказывал:
– Меня этому господа выучили; были такие замечательные господа Кутузовы, и был господин Япушкин, тоже пьяница. Притворялся бедным, – хитрый! – ходил пешком с коробом за плечами, будто мелочью торговал, а сам всё, что видит, слышит, – записывал. Писал, писал, да – к царю: гляди, говорит, твоё величество, о чём наши мужики думают! Поглядел царь, почитал записи, смутился душой и велел дать мужикам волю, а Япушкину поставить в Москве медный памятник, самого же его – не трогать, а сослать живого в Суздаль и поить вином, сколько хочет, на казённый счёт. Потому, видишь, что Япушкин еще много записал тайностей про парод, ну только они были царю не выгодны и требовалось их скрыть. Там, в Суздали, Япушкин спился до смерти, а записи у него, конечно, выкрали.
– Врёшь ты что-то, – заметил Артамонов.
– Кроме девок – никогда, никому не врал, это не моё рукомесло, – говорил старик, и трудно было понять, когда он не шутит.
– Врёт кто правду знает, – балагурил он, – а я врать не могу, я правды не знаю. То есть, ежели хочешь, – я тебе скажу: я правды множество видел, и мой куплет таков: правда – баба, хороша, покамест молода.
Но, не зная правды, он знал бесконечно много историй о господах, о их забавах и несчастиях, о жестокости и богатстве и, рассказывая об этом, добавлял всегда с явным сожалением:
– Ну, однако им – конец! С точки жизни съехали, сами себя не понимают! Сорвались…
Он писал пальцем круг над своей головой и, быстро опустив руку, чертил такой же круг над полом.
– Зашалились! – говорил он, подмигивая, и пел:
Жили-были господа,
Кушали телятину.
И проели господа
Худобишку тятину!
Рассказывал Серафим о разбойниках и ведьмах, о мужицких бунтах, о роковой любви, о том, как ночами к неутешным вдовам летают огненные змеи, и обо всём он говорил так занятно, что даже неуёмная дочь его слушала эти сказки молча, с задумчивой жадностью ребёнка.
В Зинаиде Артамонов брезгливо наблюдал соединение яростного распутства с расчётливой деловитостью. Он не однажды вспоминал клевету Павла Никонова, – клевету, которая оказалась пророчеством.
«Почему – эту выбрал я? – спрашивал он себя. – Есть – красивее. Хорош буду, когда сын узнает про неё».
Он замечал также, что Зинаида и подруги её относятся к своим забавам, точно к неизбежной повинности, как солдаты к службе, и порою думал, что бесстыдством своим они тоже обманывают и себя и ещё кого-то. Его скоро стала отталкивать от Зинаиды её назойливая жадность к деньгам, попрошайничество; это было выражено в ней более резко, чем у Серафима, который тратил деньги на сладкое вино «Тенериф», – он почему-то называл его «репным вином», – на любимую им колбасу с чесноком, мармелад и сдобные булки.
Артамонову очень нравился лёгкий, забавный старичок, искусный работник, он знал, что Серафим также нравится всем, на фабрике его звали – Утешитель, и Пётр видел, что в этом прозвище правды было больше, чем насмешки, а насмешка звучала ласково.
Тем более непонятна и неприятна была ему дружба Серафима с Тихоном, Тихон же как будто нарочно углублял эту неприязнь. День именин Вялова на двадцатом году его службы у Артамоновых Наталья решила сделать особенно торжественным днём для именинника.
– Подумай, какой он редкий человек! – сказала она мужу. – За двадцать лет ничего худого не видели мы от него. Как восковая свеча теплится.
Желая особенно почтить дворника, Пётр сам понес ему подарки. В сторожке его встретил нарядный Серафим, за ним стоял Тихон, наклонив голову, глядя на сапоги хозяина.
– От меня тебе – часы, на! От жены – сукно на поддёвку. И вот ещё – деньги.
– Деньги – лишние, – пробормотал Тихон, потом сказал:
– Спасибо.
Он пригласил хозяина выпить «Тенерифа», подаренного Серафимом, а старичок тотчас же заиграл словами:
– Ты, Пётр Ильич, нам цену знаешь, а мы – тебе. Мы понимаем: медведь любит мёд, а кузнец железо куёт; господа для нас медведи были, а ты – кузнец. Мы видим: дело у тебя большое, трудное.
Тут Вялов, вертя в пальцах серебряные часы, сказал, глядя на них:
– Дело – перила человеку; по краю ямы ходим, за них держимся.
– Вот! – закричал Серафим, чему-то радуясь. – Верно! А то бы упали, значит!
– Ну, это вы говорите зря, – сказал Артамонов. – Потому что вы не хозяева. Вам – не понять…
Он не находил достаточно сильных возражений, хотя слова Тихона сразу рассердили его. Не впервые Тихон одевал ими свою упрямую, тёмную мысль, и она всё более раздражала хозяина. Глядя на обильно смазанную маслом, каменную голому дворника, он искал подавляющих слов и сопел, дёргая ухо.
– Дела, конечно, разные, – примирительно заговорил Серафим: – есть – плохие, есть – хорошие…
– Хорош нож, да горлу невтерпёж, – проворчал Тихон.
Хозяину захотелось крепко обругать именинника, и, едва сдержав это желание, он строго спросил:
– Что ты, как всегда, неразумно бормочешь о деле? Понять нельзя…
Тихон, глядя под стол, согласился:
– Понять – трудно.
Снова заговорил плотник: