– Искренний интерес к народу могут испытывать промышленники, честолюбцы и социалисты. Народ – тема, не интересующая меня.
Томилин, видимо, богател, он не только чище одевался, но стены комнаты его быстро обрастали новыми книгами на трех языках: немецком, французском и английском.
– По-русски читать нечего, – объяснял он. – По-русски интересно чувствуют, но думают неудачно, зависимо, не оригинально. Русское мышление глубоко чувственно и потому грубо. Мысль только тогда плодотворна, когда ее двигает сомнение. Русскому разуму чужд скептицизм, так же как разуму индуса и китайца. У нас все стремятся веровать. Все равно во что, хотя бы в спасительность неверия. Во Христа. В химию. В народ. А стремление к вере – есть стремление к покою. У нас нет людей, осудивших себя на тревогу независимой работы мышления.
Не все эти изречения нравились Климу, многие из них были органически неприемлемы для него. Но он честно старался помнить все, что говорил Томилин в такт шарканью своих войлочных туфель, а иногда босых подошв.
– Нет людей, которым истина была бы нужна ради ее самой, ради наслаждения ею. Я повторяю: человек хочет истины, потому что жаждет покоя. Эту нужду вполне удовлетворяют так называемые научные истины, практического значения коих я не отрицаю.
Однажды, придя к учителю, он был остановлен вдовой домохозяина, – повар умер от воспаления легких. Сидя на крыльце, женщина веткой акации отгоняла мух от круглого, масляно блестевшего лица своего. Ей было уже лет под сорок; грузная, с бюстом кормилицы, она встала пред Климом, прикрыв дверь широкой спиной своей, и, улыбаясь глазами овцы, сказала:
– Извините – он пишет и никого не велел пускать. Даже отцу Иннокентию отказала. К нему ведь теперь священники ходят: семинарский и от Успенья.
Говорила она вполголоса, захлебываясь словами, ее овечьи глаза сияли радостью, и Клим видел, что она готова рассказывать о Томилине долго. Из вежливости он послушал ее минуты три и раскланялся с нею, когда она сказала, вздохнув:
– Вначале я его жалела, а теперь уж боюсь.
Часто и всегда как-то не вовремя являлся Макаров, пыльный, в парусиновой блузе, подпоясанной широким ремнем, в опорках на голых ногах. Двуцветные волосы его отросли, висели космами, это делало его похожим на монастырского послушника. Лицо обветрело и загорело, на ушах, на носу шелушилась кожа, точно чешуя рыбы, а в глазах сгустилась печаль. Но порою глаза его разгорались незнакомо Климу и внушали ему смутное опасение. Он вел себя с Макаровым осторожно, скрывая свое возмущение бродяжьей неряшливостью его костюма и снисходительную иронию к его надоевшим речам. Макаров ходил пешком по деревням, монастырям, рассказывал об этом, как о путешествии по чужой стране, но о чем бы он ни рассказывал, Клим слышал, что он думает и говорит о женщинах, о любви.
– Ты – что же, изучаешь народ?
– Себя, конечно. Себя, по завету древних мудрецов, – отвечал Макаров. – Что значит – изучать народ? Песни записывать? Девки поют постыднейшую ерунду. Старики вспоминают какие-то панихиды. Нет, брат, и без песен не весело, – заключал он и, разглаживая пальцами измятую папиросу, которая казалась набитой пылью, продолжал:
– Мне иногда кажется, что толстовцы, пожалуй, правы: самое умное, что можно сделать, это, как сказал Варавка, – возвратиться в дураки. Может быть, настоящая-то мудрость по-собачьи проста и напрасно мы заносимся куда-то?
Клим знал, что на эти вопросы он мог бы ответить только словами Томилина, знакомыми Макарову. Он молчал, думая, что, если б Макаров решился на связь с какой-либо девицей, подобной Рите, все его тревоги исчезли бы. А еще лучше, если б этот лохматый красавец отнял швейку у Дронова и перестал бы вертеться вокруг Лидии. Макаров никогда не спрашивал о ней, но Клим видел, что, рассказывая, он иногда, склонив голову на плечо, смотрит в угол потолка, прислушиваясь.
«Думает – приехала», – догадывался Клим насмешливо, но и с досадой.
А Макаров задумчиво бормотал:
– Иногда кажется, что понимать – глупо. Я несколько раз ночевал в поле; лежишь на спине, не спится, смотришь на звезды, вспоминая книжки, и вдруг – ударит, – эдак, знаешь, притиснет: а что, если величие и необъятность вселенной только – глупость и чье-то неумение устроить мир понятнее, проще?
– Кажется, это из Томилина, – напомнил Клим.
Макаров подумал, подымил папиросой.
– Все равно – откуда. Но выходит так, что человек не доступен своему же разуму.
Макаровское недовольство миром раздражало Клима, казалось ему неумной игрой в философа, грубым подражанием Томилину. Он сказал сердито и не глядя на товарища:
– Года через два-три мы перестанем думать об этих…
Он хотел сказать – глупостях или пустяках, но удержался и сказал:
– Так наивно…
Погасив папиросу о подошву своих сандалий, Макаров спросил:
– В дураки пойдем?
Затем, попросив у Клима три рубля, исчез. Посмотрев в окно, как легко и споро он идет по двору, Клим захотел показать ему кулак.
В субботу он поехал на дачу и, подъезжая к ней, еще издали увидел на террасе мать, сидевшую в кресле, а у колонки террасы Лидию в белом платье, в малиновом шарфе на плечах. Он невольно вздрогнул, подтянулся и, хотя лошадь бежала не торопясь, сказал извозчику:
– Тише.
Он даже несколько оробел, когда Лидия, без улыбки пожав его руку, взглянула в лицо его быстрым, неласковым взглядом. За два месяца она сильно изменилась, смуглое лицо ее потемнело еще больше, высокий, немного резкий голос звучал сочней.
– Море вовсе не такое, как я думала, – говорила она матери. – Это просто большая, жидкая скука. Горы – каменная скука, ограниченная небом. Ночами воображаешь, что горы ползут на дома и хотят столкнуть их в воду, а море уже готово схватить дома…
Вера Петровна, посмотрев на дорогу в сторону леса, напомнила:
– Ночами не думают, а спят.
– Там плохо спится, мешает прибой. Камни скрипят, точно зубы. Море чавкает, как миллион свиней…
– Ты все такая же… нервная, – сказала Вера Петровна; по паузе Клим догадался, что она хотела сказать что-то другое. Он видел, что Лидия стала совсем взрослой девушкой, взгляд ее был неподвижен, можно было подумать, что она чего-то напряженно ожидает. Говорила она несвойственно ей торопливо, как бы желая скорее выговорить все, что нужно.
– Не понимаю, почему все согласились говорить, что Крым красив.
Упрямство ее, видимо, раздражало мать. Клим заметил, что она поджала губы, а кончик носа ее, покраснев, дрожит.
– Большинство людей только ищет красоту, лишь немногие создают ее, – заговорил он. – Возможно, что в природе совершенно отсутствует красота, так же как в жизни – истина; истину и красоту создает сам человек…
Не дослушав его, Лидия сказала:
– Ты – постарел. То есть – возмужал.
Вера Петровна встала и пошла в комнаты, сказав по пути излишне громко:
– Ты очень оригинально сказал о красоте, Клим…
Оставшись глаз на глаз с Лидией, он удивленно почувствовал, что не знает, о чем говорить с нею. Девушка прошлась по террасе, потом спросила, глядя в лес:
– Отец ушел на охоту?
– Да.
– Один?
– С мужиком. С одним из семи, которых весною губернатор приказал выпороть.
– Да? – спросила Лидия. – Там тоже где-то бунтовали мужики. В них даже стреляли… Ну, я пойду, устала.
Спускаясь с террасы в маленькую рощу тонкостволых берез, она сказала, не глядя на Клима:
– А Люба взяла место компаньонки у больной туберкулезом девицы.