– Когда изгоняемый из рая Адам оглянулся на древо познания, он увидал, что бог уже погубил древо: оно засохло. «И се диавол приступи Адамови и рече: чадо отринутое, не имаши путя инаго, яко на муку земную. И повлек Адама во ад земный и показа ему вся прелесть и вся скверну, их же сотвориша семя Адамово». На эту тему мадьяр Имре Мадач весьма значительную вещь написал. Так вот как надо понимать, Лидочка, а вы…
– Я – не о том, – сказала Лидия. – Я не верю… Кто это?
– Я, – ответил Клим.
– Почему ты являешься так таинственно?
Клим услышал в ее вопросе досаду, обиделся и, подойдя к столу, зажег лампу. Вошел, жмурясь, растрепанный Макаров, искоса взглянул на Лютова и сказал, упираясь руками в плечи Лютова, вдавливая его в плетеное кресло:
– Самому не спится – других вгоняешь в сон?
Лидия спросила:
– Зачем ты зажег лампу? Так хорошо сияли зарницы.
– Это не зарницы, а гроза, – поправил Клим и хотел погасить лампу, но Лидия сказала:
– Оставь.
Макаров, тихонько посвистывая, шагал по террасе, то появляясь, то исчезая, освещаемый безмолвным блеском молний.
– Проводите меня, – обратилась Лидия к Лютову, вставая со стула.
– С наслаждением.
Когда они вышли на террасу, Макаров заявил:
– И я пойду.
Но Лидия сказала:
– Нет, не надо.
Макаров, закинув руки за шею, минуту-две смотрел, как Лютов помогает Лидии идти, отводя от ее головы ветки молодого сосняка, потом заговорил, улыбаясь Климу:
– Слышал? Не надо. Чаще всех других слов, определяющих ее отношение к миру, к людям, она говорит: не надо.
Закурив папиросу, Макаров дожег спичку до конца и, опираясь плечом о косяк двери, продолжал тоном врача, который рассказывает коллеге историю интересной болезни:
– Беседуя с одним, она всегда заботится, чтоб другой не слышал, не знал, о чем идет речь. Она как будто боится, что люди заговорят неискренно, в унисон друг другу, но, хотя противоречия интересуют ее, – сама она не любит возбуждать их. Может быть, она думает, что каждый человек обладает тайной, которую он способен сообщить только девице Лидии Варавка?
Клим находил, что Макаров говорит верно, и негодовал: почему именно Макаров, а не он говорит это? И, глядя на товарища через очки, он думал, что мать – права: лицо Макарова – двойственно. Если б не его детские, глуповатые глаза, – это было бы лицо порочного человека. Усмехаясь, Клим сказал:
– Все-таки ты влюблен в нее.
– Я уже говорил тебе – нет.
Макаров дунул на папиросу так, что от огня ее полетели искры.
– Однако она не самолюбива. Мне даже кажется, что она недооценивает себя. Она хорошо чувствует, что жизнь – серьезнейшая штука и не для милых забав. Иногда кажется, что в ней бродит вражда к себе самой, какою она была вчера.
Макаров замолчал, потом тихонько засмеялся, говоря:
– Один естественник, знакомый мой, очень даровитый парень, но – скотина и альфонс, – открыто живет с богатой, старой бабой, – хорошо сказал: «Мы все живем на содержании у прошлого». Я как-то упрекнул его, а он и – выразился. Тут, брат, есть что-то…
– Ничего не вижу, кроме цинизма, – сказал Самгин.
Надвигалась гроза. Черная туча покрыла все вокруг непроницаемой тенью. Река исчезла, и только в одном месте огонь из окна дачи Телепневой освещал густую воду.
Очень мало похож был Макаров на того юношу в парусиновой, окровавленной блузе, которого Клим в страхе вел по улице. Эта несхожесть возбуждала и любопытство и досаду.
– Изменился ты, Константин, – неодобрительно заметил Самгин. Макаров, улыбаясь, спросил:
– К лучшему?
– Не знаю.
Макаров кивнул головой и провел ладонью по рассыпавшимся волосам.
– Мне кажется – спокойнее стал я. У меня, знаешь ли, такое впечатление осталось, как будто я на лютого зверя охотился, не в себя стрелял, а – в него. И еще: за угол взглянул.
Помолчав, он стал рассказывать задумчиво и тихо:
– В детстве я ничего не боялся – ни темноты, ни грома, ни драк, ни огня ночных пожаров; мы жили в пьяной улице, там часто горело. А вот углов – даже днем боялся; бывало, идешь по улице, нужно повернуть за угол, и всегда казалось, что там дожидается меня что-то, не мальчишки, которые могут избить, и вообще – не реальное, а какое-то… из сказки. Может быть, это был и не страх, а слишком жадное ожидание не похожего на то, что я видел и знал. Я, брат, к десяти годам уже знал много… почти все, чего не надо было знать в этом возрасте. Возможно, что ждал я того, что было мне еще не знакомо, все равно: хуже или лучше, только бы другое.
Глядя на Клима смеющимися глазами, он глубоко вздохнул.
– А теперь за все углы смотрю спокойно, потому что знаю: и за тем углом, который считают самым страшным, тоже ничего нет.
– Я считаю, что самое страшное в жизни – ложь! – сказал Клим Самгин непреклонным тоном.
– Да. И – глупость… На мой взгляд – люди очень глупо живут.
Оба замолчали.
– Пойду, поиграю еще, – сказал Макаров.
Над столом вокруг лампы мелькали ненужные, серенькие создания, обжигались, падали на скатерть, покрывая ее пеплом. Клим запер дверь на террасу, погасил огонь и пошел спать.
Слушая, как рычит, приближаясь, гром, Клим задумался о чем-то беспредметном, что не укладывалось ни в слова, ни в образы. Он ощущал себя в потоке неуловимого, – в потоке, который медленно проходил сквозь него, но как будто струился и вне мозга, в глухом реве грома, в стуке редких, крупных капель дождя по крыше, в пьесе Грига, которую играл Макаров. Скупо бросив несколько десятков тяжелых капель, туча прошла, гром стал тише, отдаленней, ярко взглянула в окно луна, и свет ее как бы толкнул все вокруг, пошевелилась мебель, покачнулась стена. На мельнице пугливо залаяла собака, Макаров перестал играть, хлопнула дверь, негромко прозвучал голос Лютова. Затем все примолкло, и в застывшей тишине Клим еще сильнее почувствовал течение неоформленной мысли.
Это не было похоже на тоску, недавно пережитую им, это было сновидное, тревожное ощущение падения в некую бездонность и мимо своих обычных мыслей, навстречу какой-то новой, враждебной им. Свои мысли были где-то в нем, но тоже бессловесные и бессильные, как тени. Клим Самгин смутно чувствовал, что он должен в чем-то сознаться пред собою, но не мог и боялся понять: в чем именно?
Разыгрался ветер, шумели сосны, на крыше что-то приглушенно посвистывало; лунный свет врывался в комнату, исчезал в ней, и снова ее наполняли шорохи и шепоты тьмы. Ветер быстро рассеял короткую ночь весны, небо холодно позеленело. Клим окутал одеялом голову, вдруг подумав:
«В сущности – я бездарен».
Но эта догадка, не обидев его, исчезла, и снова он стал прислушиваться, как сквозь него течет опустошающее, бесформенное.