– Никто туда не шел. Только тот, который есть один как перст, – сказал доктор задумчиво. Он спрятал зажигалку и взглянул на часы, стремительно вскинув руку. – Allons-nous-еn[11 - Пошли (франц.).], – сказал он. – Vаmonos[12 - Пойдемте (исп.).]. – Он рассмеялся коротко, словно зевнул, быстро закивал головой, подался вперед всем телом и спрятал лицо в ладонях. Потом встал у балюстрады рядом с мсье Ляруэлем, дыша всей грудью. – Ах, вот возлюбленное мной время, когда солнце уходит и всюду пение и псиный гав…
Мсье Ляруэль тоже рассмеялся. Пока они разговаривали, небо на юге грозово потемнело; траурное шествие давно спустилось со склона. Стервятники, лениво парившие в высоте, плыли по ветру.
– Итак, встретимся около половины девятого, а покамест я зайду на часок в cine[13 - Кино (исп.).].
– Bueno[14 - Хорошо (исп.).]. Мы еще будем увидаться в этот вечер, сами знаете где. И помните, все равно я не есть уверен, что вы завтра уедете. – Он протянул руку, и мсье Ляруэль ответил ему крепким, теплым пожатием. – Постарайтесь приходить вечером, а если нет, пожалуйста, поймите, я всегда думаю о вашем здоровье.
– Hasta la vista.
– Hasta la vista[15 - До свидания (исп.).].
…И вот мсье Ляруэль одиноко стоял у шоссе, на том самом месте, где четыре года назад он оставил позади последнюю милю долгого, безумного и прекрасного путешествия из Лос-Анджелеса, и теперь сам едва верил, что действительно уедет. Но потом мысли о завтрашнем дне нахлынули, овладели им неотступно. Он постоял в нерешимости, какой дорогой идти домой, а мимо него прополз маленький переполненный автобус Tomаl?n: Zоcalo[16 - Томалин, центральная площадь (исп.).], спускаясь к barranca[17 - Ущелье (исп.).], откуда начинался подъем к Куаунауаку. Сегодня ему не хотелось идти в ту сторону. Он перешел дорогу и направился к вокзалу. Хотя он не собирался уезжать поездом, ощущение разлуки, ее неотвратимости снова тяжким бременем легло на его душу, когда он, по-детски пугливо обходя неподвижные стрелки, перебрался через узкоколейные пути. За путями, на травянистом холме, блестели в лучах заката нефтеналивные цистерны. Перрон дремал. Рельсы были пустынны, семафоры подняты. С трудом верилось, что поезда вообще прибывают и тем более отбывают по путям этого вокзала.
КУАУНАУАК
И все-таки меньше года назад он пережил здесь расставание, которого никогда не забудет. При первой встрече ему не понравился единокровный брат консула, пришедший с Ивонной и самим консулом к нему в дом на калье Никарагуа, и теперь он понимал, что сам тоже не понравился этому Хью. Вид у Хью был какой-то странный – хотя встреча с Ивонной так потрясла Ляруэля, что он едва обратил внимание на эту странность и потом, в Париане, не сразу узнал его, – казалось, это попросту карикатура на тот образ, который любовно и не без горького разочарования рисовал ему консул. Стало быть, вот он каков, этот мальчик, про которого ему столько рассказывали много лет назад, так давно, что рассказы уже стерлись в памяти! Проведя с ним всего-навсего полчаса, Ляруэль отвернулся от него, решив, что это легкомысленный и скучный человек, записной марксист салонного типа, безусловно тщеславный и самонадеянный, но романтически бескорыстный в своих поступках. А Хью, которого консул по различным причинам не «подготовил» к встрече с мсье Ляруэлем, конечно, тем более счел, что перед ним манерный, скучный, стареющий эстет, закоренелый холостяк, неразборчивый, похотливый и ненасытный сердцеед. Но потом за три бессонные ночи они пережили целую вечность: скорбь и безысходность перед лицом невыносимого несчастья сблизили их. Когда Хью вызвал его телефонным звонком в Париан, мсье Ляруэль за несколько часов узнал о нем многое: узнал его надежды, его страхи, его самообман и отчаяние. И когда Хью уехал, он испытал такое чувство, словно потерял сына.
Не щадя своего теннисного костюма, мсье Ляруэль взбирался на холм. А все-таки, подумал он, останавливаясь наверху перевести дух, я был прав, когда «нашли» консула (хотя тут-то возникло нелепое и отчаянное положение, потому что в Куаунауаке, пожалуй, впервые не оказалось британского консула, а он был так необходим и некуда обратиться), был прав, когда настоял, чтобы Хью пренебрег всеми условностями, воспользовался тем, что полиция вопреки обыкновению не хотела его задерживать – от него чуть ли не насильно старались отделаться, хотя простая логика требовала привлечь его в качестве свидетеля при расследовании этой истории, которую теперь, оглядываясь назад, можно, по крайней мере в одном отношении, рассматривать почти как подсудное дело, – и, не теряя ни минуты, отправился на борт корабля, который, по счастью, ждал его в Веракрусе. Мсье Ляруэль обернулся и взглянул на вокзал; Хью уехал, оставив по себе пустоту. Можно сказать, пожалуй, что он похитил остатки его иллюзий. Ведь в свои двадцать девять лет Хью еще мечтал изменить мир (иначе этого не назовешь) своей деятельностью, подобно тому, как и Ляруэль в сорок два года не совсем еще оставил надежду изменить его гениальными кинофильмами, которые он создаст когда-нибудь в будущем. Но сегодня мечты эти казались нелепой гордыней. В конце концов, он уже создал гениальные фильмы, если вообще можно говорить о гениальных фильмах в прошлом. И мир, насколько он может судить, ничуть не изменился. Но в некотором смысле Ляруэль уподобился Хью. Как и Хью, он уезжал теперь в Веракрус; как и Хью, не знал, вернется ли когда-нибудь его корабль в гавань…
Мсье Ляруэль шел через небрежно возделанные поля узкими травянистыми тропами, проторенными батраками с кактусовых плантаций по пути домой. Он всегда любил эти места, но в последний раз гулял здесь еще перед дождями. Стебли кактусов дышали пленительной свежестью; налетали порывы ветра, и зеленые растения, пронизанные вечерним солнцем, напоминали плакучие ивы, мятущиеся под этими порывами; вдали, у подножий живописных, желтых, как булки, холмов, расплескалось золотое озеро солнечного света. Но теперь вечер таил в себе что-то зловещее. На юге громоздились черные тучи. Солнце заливало поля расплавленным стеклом. В яростном полыхании заката вулканы казались свирепыми чудовищами. Мсье Ляруэль быстро шагал, помахивая ракеткой, в своих прекрасных, прочных теннисных туфлях, которые давно надо бы снять и уложить в чемодан. Он снова чувствовал страх, чувствовал, что теперь, прожив здесь столько лет, даже сегодня, в последний день накануне отъезда, он чужой в этой стране. Четыре с лишним года, почти пять, а он скитается одиноко, словно по иной планете. Конечно, уезжать от этого ничуть не легче, но вскоре он, если будет угодно богу, снова увидит Париж. Ну что же! Война его мало беспокоила, хотя, разумеется, он не находил в ней ничего хорошего. Так или иначе, кто-нибудь все равно победит. И в любом случае жизнь будет нелегкой. Правда, если союзники потерпят поражение, будет особенно тяжело. И опять-таки в любом случае собственная его война все равно не кончится.
Как непрестанно, как поразительно преображалось все окрест! Земля здесь была камениста, усеяна валунами; длинной чередой стояли засохшие деревья. Покинутый плуг, темневший на фоне заката, словно воздевал руки к небу в безмолвной мольбе; иная планета, снова подумал Ляруэль, чуждая планета, и на ней, если глянуть вдаль, за «Трес Мариас», откроются разнообразные пейзажи: Котсуолд, Уиндермир, Нью-Гэмпшир, луга Эр-и-Луар, даже серые дюны Чешира, даже пески Сахары, – планета, на которой в мгновение ока можно переменить климат и, если угодно, считать, что стоишь на перекрестке трех цивилизаций; но она прекрасна, этого нельзя отрицать, хотя волею судеб ей довелось сыграть роковую и очищающую роль, прекрасна, словно земной рай.
Но что совершил он в этом земном раю? Приобрел лишь немногих друзей. Завел любовницу-мексиканку, ссорился с нею, накупил восхитительных идолов, которым поклонялись племена майя, а теперь не может даже увезти их с собой, да еще…
Мсье Ляруэль прикинул мысленно, будет ли дождь: иногда, правда нечасто, это случалось в такую пору, например в прошлом году дожди полили не вовремя. И сейчас на юге собирались грозовые тучи. Ему показалось, будто он чует запах дождя, и он подумал, как чудесно было бы вымокнуть насквозь, так, чтобы сухой нитки не осталось, идти все время по этой дикой стране в белом липнущем к телу фланелевом костюме и мокнуть, мокнуть, мокнуть, купаясь под дождем. Он взглянул на тучи: словно резвые вороные кони, мчались они по небу. Вот-вот разразится яростная гроза, нежданная, негаданная! Так и любовь, подумал он; безнадежно запоздалая любовь. Но вслед за ней душу не осенил безмятежный покой, как бывает, когда вечернее благоухание или тихий солнечный свет и тепло вновь осеняют растревоженную землю! Хотя мсье Ляруэль и без того шел быстро, он еще прибавил шагу. И пусть такая любовь поразит тебя немотой, слепотой, безумием, смертью – все равно это красивое сравнение никак не изменит твою судьбу. Тоnnе de dieu[18 - Разрази меня гром (франц.).]… Если даже сумеешь выразить в словах, чему подобна безнадежно запоздалая любовь, это не утолит духовной жажды.
Город теперь оставался справа, довольно высоко над ним, потому что, уйдя из «Казино», он шел вниз по отлогому спуску. Пересекая поле, он увидел над лесом, одевавшим склон, за темной громадой причудливого, похожего на древний замок дворца Кортеса, чертово колесо, уже иллюминированное, которое медленно вращалось на площади в Куаунауаке; ему почудилось даже, будто сюда долетает смех из ярко освещенных кабинок, и он вновь уловил красивое, слегка пьянящее пение, оно затихало, отдалялось, развеянное ветром и, наконец, совсем смолкло. Печальная американская мелодия, блюз «Сент-Луис» или что-то очень на него похожее, долетала до него, разносясь над полями, и порой мягкие волны музыки, вскипая, словно пеной, невнятными вскриками, как будто не разбивались, а только лизали городские стены и башни; потом с унылым ропотом они откатывались назад, вдаль. Мсье Ляруэль незаметно для себя свернул на проселок, который вел мимо пивоварни и вливался в дорогу на Томалин. А вот и дорога на Алькапансинго. Его обогнал автомобиль, он постоял, отвернувшись, дожидаясь, пока уляжется пыль, и ему вспомнилось, как он с Ивонной и консулом ехал мимо озера Мехиканос, которое, кажется, некогда было кратером огромного вулкана, и вновь он увидел горизонт, затуманенный пылью, и автобусы, которые со свистом настигали их, взвихривая пыль, и молодых парней, что тряслись в грузовиках, отчаянно, мертвой хваткой вцепившись в борта, закутав лица от пыли (он всегда ощущал в этом зрелище нечто возвышенное, некий символ грядущего, к которому стремится героический народ, поистине готовый к великим свершениям, потому что по всей Мексике грохочут грузовики, везущие этих молодых строителей, а они стоят, прямые, горделивые, широко и уверенно расставив ноги, и ветер треплет на них штаны), и над круглым бугром отдельное близящееся облако пыли, подсвеченное солнцем, и мглистые от пыли холмы у озера, словно островки под проливным дождем. Консул, который жил вон в том доме, за ущельем, тоже, казалось, был тогда вполне счастлив, он гулял по Чолуле, где было триста шесть церквей, две парикмахерские, одна общественная уборная и публичный дом, а потом взобрался на осыпающийся курган, который он высокопарно и с глубочайшим убеждением величал Вавилонской башней. Как великолепно скрывал он вавилонское столпотворение своих мыслей!
Два оборванных индейца, утопая в пыли, шли навстречу мсье Ляруэлю; они о чем-то спорили, глубокомысленно, словно два университетских профессора, гуляющие летним вечером по Сорбонне. Их голоса, движения их тонких, смуглых рук были исполнены поразительного благородства и изящества. Они держались царственно, как вожди ацтеков, и лица их были словно темные изваяния среди руин в Юкатане.
– …perfectamente borracho…
– …completamente fantаstico…
– S?, hombre, la vida impersonal…
– Claro, hombre…
– ?Positivamente!
– Buenas noches.
– Buenas noches[19 - … совершенно пьян…… абсолютно невероятно…Да, приятель, скучная жизнь…Ясное дело, приятель…Несомненно!Спокойной ночи.Спокойной ночи (исп.).].
Они исчезли в сумерках. Чертово колесо тоже скрылось из глаз; шум ярмарки, звуки музыки не приблизились, а на время совсем смолкли. Мсье Ляруэль взглянул на запад: словно рыцарь из седой старины, с теннисной ракеткой вместо щита и электрическим фонариком в кармане вместо страннической сумы, он на миг вспомнил о битвах, которые потрясали душу в те времена, когда он бродил здесь. Он намеревался свернуть вправо, на узкую дорогу, которая вывела бы его, мимо образцовой скотоводческой фермы, где на выгоне паслись лошади, принадлежащие «Казино де ла сельва», прямо к дому, на калье Никарагуа. Но, повинуясь неожиданному порыву, он свернул влево, мимо тюрьмы. В этот прощальный вечер он ощутил смутное желание побывать на развалинах дворца Максимилиана.
С юга, от Тихого океана, грозно простер огромные крыла черный архангел. Но все равно; гроза таит в себе будущее умиротворение… Его страстная любовь к Ивонне (совсем неважно, была ли она хорошей актрисой или нет, все равно; он не покривил душой, когда сказал, что во всех его фильмах она сыграла бы просто великолепно) непостижимым образом пробудила тогда в душе воспоминание о том, как он впервые шел один по лугам из Сен-Пре, сонного французского селения, где он тогда жил, с его тихими заводями, плотинами и серыми, заброшенными водяными мельницами, и у него на глазах, медленно, волшебно, сверкая неописуемой красотой, над жнивьем полей, где волновались под ветром полевые цветы, воздвигся, осиянный солнцем, подобно тому, как из века в век представал он взору паломников, шедших по этим самым полям, сдвоенный шпиль Шартрского собора. Любовь подарила ему мир, но слишком краткий, странно похожий на колдовское очарование Шартра, где он когда-то, давным-давно, был влюблен в каждую улочку и в то кафе, откуда он мог смотреть на собор, вечно плывущий среди облаков, очарование, которое не могла разрушить даже неотвязная мысль о том, что он бессовестно задолжал хозяину. Мсье Ляруэль быстрыми шагами шел ко дворцу. И через пятнадцать лет здесь, в Куаунауаке, это новое очарование не могли разрушить никакие покаянные мысли о судьбе, постигшей консула! В сущности, думал мсье Ляруэль, с консулом их опять сблизило на какое-то время, после отъезда Ивонны, вовсе не взаимное раскаяние. Пожалуй, по крайней мере отчасти, то была скорей жажда мнимого облегчения, вроде того, какое испытываешь, ковыряя больной зуб, и они, по молчаливому уговору, делали вид, будто Ивонна все еще здесь.
…А ведь этого было вполне довольно, чтобы побудить их обоих бежать из Куаунауака хоть на край света! Но они остались здесь. И теперь мсье Ляруэль чувствовал, как тяжесть пережитого наваливается на него извне, словно воплотясь каким-то образом в окрестные багряные горы, такие загадочные, непостижимые, хранящие в своих недрах серебряные жилы, такие далекие и в то же время близкие, такие недвижные, наделенные странной безотрадной, всеподавляющей силой, которая буквально приковала его к здешним краям и была бременем, бременем многих переживаний, но более всего – бременем скорби.
Он миновал поле, где у изгороди, на склоне стоял допотопный синий фордик, облезлый и совершенно разбитый; чтобы он не покатился вниз, под передние колеса были подложены два кирпича. Чего ты ждешь, хотелось спросить у него, потому что мсье Ляруэль испытывал некую близость, некое чувство единения с этим старым, видавшим виды помятым автомобилем… «Милый, зачем я уехала? Зачем ты отпустил меня?» Эти слова в почтовой открытке, пришедшей слишком поздно, были обращены не к мсье Ляруэлю, эту открытку консул злоумышленно сунул ему под подушку, улучив мгновение, в то последнее утро, – но как выведать, когда именно улучил он мгновение? – словно он все заранее рассчитал, зная, что мсье Ляруэль найдет ее в ту самую секунду, когда обезумевший от горя Хью позвонит из Париана. Париан! Справа вздымались стены тюрьмы. На сторожевой вышке, едва выступавшей над стенами, двое дозорных смотрели в бинокли на восток и на запад. Мсье Ляруэль перешел по мосту реку и двинулся напрямик, через лес, к большой поляне, расчищенной, видимо, под ботанический сад. С юга стаями летели птицы: маленькие, черные, уродливые птицы, непомерно длинные, с неуклюжими хвостами, в них было что-то от чудовищных насекомых и что-то от воронья, они рыскали и подпрыгивали на лету, с мучительным трудом рассекая воздух. Сейчас, как и всякий вечер, они отчаянно хлопали крыльями, возмущая тихие сумерки, спешили к своим гнездам на темных деревьях посреди городской площади, которую они до глубокой ночи будут оглашать неумолчными, сверлящими слух, бездушными криками. Вся эта толкучая, омерзительная нежить умчалась прочь. Когда он подошел ко дворцу, солнце уже село.
Несмотря на amour propre[20 - Самолюбие (франц.).], он сразу пожалел о том, что пришел сюда. Обветшалые красные колонны словно подстерегали его в полумраке, норовя обвалиться ему на голову; бассейн, где вода была подернута мутно-зеленой пленкой, а ступени лестницы сгнили, надломились и повисли, словно жаждал его поглотить. Смрадные развалины часовни, в которых меж каменными плитами пола пробивалась трава, осыпающиеся, воняющие мочой стены, на которых затаились скорпионы, – искалеченные балки, унылый купол, осклизлые камни, загаженные испражнениями, – весь этот дворец, где некогда обитала любовь, казался кошмарным сном. А Ляруэлю надоели кошмары. Франция даже под австрийской личиной не должна вторгаться в Мексику, подумал он. И Максимилиан, бедняга, не был счастлив в своих дворцах. Зачем же тот роковой дворец в Триесте тоже назвали Мирамар, дворец, где сошла с ума Шарлотта и все, кто там ни жил, от императрицы Елизаветы Австрийской до эрцгерцога Фердинанда, умерли насильственной смертью? Но все же как, должно быть, любили они эту землю, одинокая чета венценосных изгнанников, ведь в конце концов они тоже были всего-навсего влюбленные, вырванные из своей стихии, – и вот их рай, неведомо почему, стал у них на глазах превращаться в тюрьму и в вонючую пивоварню, и единственное величие, какое им осталось, было заключено в трагизме их судьбы. Призраки. Здесь тоже обитали призраки, как в «Казино». Один призрак и ныне еще говорил: «Нам суждено было очутиться здесь, Шарлотта. Взгляни на эту гористую дивную страну, на эти хребты, на эти долины, на эти вулканы невиданной красоты. Подумай только, все здесь принадлежит нам! Будем же добры, и трудолюбивы, и достойны этой страны!» А потом призраки ссорились: «Нет, ты любил только себя, свою несчастную судьбу. Ты нарочно все это подстроил». – «Я?» – «Ты всегда желал, чтобы с тобой нянчились, носились, обожали и опекали тебя. Ты слушался всех, кроме меня, тогда как одна я тебя любила». – «Нет, я всегда любил только тебя». – «Всегда? Всегда ты только себя и любил». – «Нет, тебя, одну тебя, поверь мне, умоляю: вспомни, ведь мы давно хотели уехать в Мексику. Помнишь?.. Да, ты права. Ты всегда была моей судьбой. Единственной, неповторимой!» И вдруг, обнявшись, они горько зарыдали.
Но это голос консула, не Максимилиана только что слышался Ляруэлю во дворце: и он вспомнил, как шел, радуясь уже тому, что сумел выбраться, после долгих блужданий, хотя бы в дальний конец калье Никарагуа, в тот день, когда натолкнулся здесь на консула с Ивонной, которые сжимали друг друга в объятиях; было это вскоре после их приезда в Мексику, и совсем иным показался ему тогда дворец! Ляруэль замедлил шаги. Ветер утих. Он расстегнул свою английскую твидовую куртку (купленную, однако, в Мехико, в магазине под названием «Высший шик», которое там произносили «Вичичик») и развязал синее в крапинку кашне. Этот вечер действовал на него угнетающе. А какая мертвая тишина царила повсюду. Теперь до слуха не доносилось ни звука, ни возгласа. Ничего, только собственные его чавкающие шаги… Вокруг ни души. И кроме всего прочего, мсье Ляруэль испытывал некоторое стеснение: брюки были ему узки. Он начал толстеть, даже растолстел уже в Мексике сверх меры, и, возможно, здесь крылась одна из тех нелепых причин, по которым кое-кто мог пустить в ход оружие, но газеты об этом даже не заикнутся. Ни с того ни с сего он вдруг взмахнул ракеткой, словно отбивая мяч: но ракетка в чехле была тяжела, не по руке, а он совсем позабыл об этом. Ферма осталась справа, домики, поля, холмы быстро тонули в сумерках. Впереди снова показалось чертово колесо, самая его верхушка безмолвно сверкнула высоко на склоне и сразу исчезла за деревьями. Дорога, вся в немыслимых ухабах и рытвинах, здесь круто шла под уклон; он приближался к мостику, перекинутому через узкое, но глубокое ущелье. На середине мостика он остановился; прикурил новую сигарету от своего окурка и, перегнувшись через перила, стал глядеть вниз. В темноте он не видел дна ущелья, но здесь настоящая пропасть, разверстая бездна! В этом смысле Куаунауак подобен пучине времен: куда ни ступишь, всюду подстерегает эта зияющая пропасть. Там гнездятся по ночам стервятники и обитает Молох! Когда распинали Христа, гласит рожденная у моря священная легенда, вся земля тут разверзлась от края до края, но в те времена подобное совпадение едва ли могло кого-нибудь удивить! Когда-то на этом самом мостике консул посоветовал ему снять фильм про Атлантиду. Да, вот так же стоял он, перегнувшись через перила, пьяный, но вполне владеющий собой, и речи его были связны, внятны, хоть и с некоторым налетом безумия и тревоги – то был один из случаев, когда консул выпил столько, что даже протрезвел, – и говорил он про демона бездны, про huracаn[21 - Ураган (исп.).], который «так красноречиво свидетельствует о сношениях между противоположными берегами Атлантики». Бог весть, что он хотел этим сказать.
Но то был не первый раз, когда они с консулом вместе заглянули в бездну. Ведь давным-давно, целую вечность назад, – разве можно это забыть? – уже была «Преисподняя»; и давняя их встреча там как-то таинственно связана с последней встречей в Максимилиановом дворце… И когда оказалось, что консул здесь, в Куаунауаке, разве можно было считать таким уж необычайным, что его друг детства из Англии – едва ли назовешь его «школьным товарищем», – с которым он не виделся без малого четверть века, живет на одной с ним улице вот уже полтора месяца, а он об этом и не подозревал? Пожалуй, этого не скажешь; пожалуй, это просто одно из тех коварных совпадений, которые можно назвать «излюбленной потехой богов». Но как живо вспомнились теперь те давние каникулы, которые он провел в Англии, на морском побережье!
…Мсье Ляруэль родился в Лангийоне, в департаменте Мозель, но отец его, богач, чудак и заядлый филателист, перебрался в Париж, а на летние каникулы родители обычно увозили сына в Нормандию. Курсель в Кальвадосе, на берегу Ла-Манша, не был фешенебельным курортом. Скорее, наоборот. Кучка маленьких, захудалых пансионов, безлюдные песчаные дюны на много миль окрест да холодные морские воды. И все же именно в Курсель знойным летом 1911 года приехало семейство знаменитого английского поэта Абрахама Таскерсона и с ними странный маленький сирота, англичанин родом из Индии, задумчивый пятнадцатилетний мальчуган, очень застенчивый и в то же время поразительно независимый, сочинявший стихи, причем старик Таскерсон (сам он остался дома), видимо, поощрял эти его наклонности, и плакавший порой горькими слезами, если произнести при нем слова «папа» или «мама». Жак, почти ровесник этому мальчугану, чувствовал к нему непонятное влечение; и поскольку сыновья Таскерсона – их было по меньшей мере шестеро, почти все старше и, пожалуй, примитивней юного Джеффри Фермина, хоть и состояли с ним в дальнем родстве, – сторонились мальчика, предпочитая водиться только между собой, Жак постоянно проводил с ним свободное время. Они ходили вдвоем к морю и «рыбалили» удочками, привезенными из Англии, или играли старыми гуттаперчевыми мячами для гольфа, которые решено было накануне отъезда торжественно зашвырнуть в море. Джеффри тогда был прозван Дружище. Его любила и мать Ляруэля, но называла иначе: «Этот очаровательный юный английский поэт». И Таскерсоновой мамаше приглянулся маленький француз: дело кончилось тем, что Жака пригласили на сентябрь в Англию, к Таскерсонам, у которых Джеффри предстояло жить до начала занятий в школе. Отец Жака, намеревавшийся определить сына в английскую школу и оставить его там до восемнадцати лет, дал согласие. Он был в восторге от выправки и мужественных манер Таскерсоновых сыновей… И вот мсье Ляруэль приехал в Лисоу.
Это была как бы более старая и цивилизованная разновидность Курселя на западном побережье Англии. Таскерсоны жили в большом, прекрасно обставленном доме, за домом был сад, а за садом – замечательное, усеянное буграми и впадинами поле для игры в гольф, выходившее дальним своим концом к морю. Так по крайней мере казалось; в действительности же это был эстуарий реки в семь миль шириной: белые гривы пены на западе обозначали границу настоящего моря. Почти вплотную к реке подступали Кембрийские горы, мрачные, черные, в шапках облаков, кое-где со снеговыми вершинами, которые пробуждали в душе Джеффри воспоминания об Индии. В будние дни мальчикам разрешалось играть на поле для гольфа, где почти всю неделю было пустынно: только косматые желтые цветы трепетали на ветру среди кружевной тины. На берегу еще уцелели кое-какие деревья от прежней лесозащитной полосы, торчавшие среди скопища черных пней, а за ними виднелся старый, невысокий маяк, давным-давно заброшенный. Посреди эстуария был остров, на нем стояла ветряная мельница, похожая на экзотический черный цветок, и во время отлива туда можно было добраться верхом на осле. Дымы грузовых судов, шедших из Ливерпуля, низко стлались по горизонту. Всюду ощущался привольный простор. Лишь по субботам возникали помехи: хотя летний сезон уже кончался и серые водолечебницы, выстроившиеся вдоль аллей, пустовали, на поле для гольфа весь день толклись ливерпульские маклеры, играя двое на двое. С самого субботнего утра и до воскресного вечера без передышки крышу бомбардировали мячи, пущенные с поля. В такие дни они с Джеффри охотно отправлялись в город, где было так много хорошеньких, улыбчивых девушек, и бродили по солнечным улицам, подставив лицо ветру, или смотрели на набережной забавные представления с участием Пьеро. А лучше всего было взять напрокат большую яхту длиной футов в двенадцать, которой Джеффри прекрасно умел управлять, и кататься на ней по заливу.
Здесь – как и в Курселе – они с Джеффри обычно были предоставлены самим себе. И теперь Жак гораздо ясней понял, почему в Нормандии он так редко видел Таскерсонов. Эти мальчишки обладали невероятной способностью ходить без устали. Им ничего не стоило пройти за день двадцать пять, а то и все тридцать миль. Но еще поразительней, если принять во внимание, что все они учились в школе, была их невероятная способность пить без устали. За время пятимильной прогулки они не пропускали ни единой пивной, и каждый осушал там пинту-другую крепчайшего пива. Даже самый младший, которому еще не было и пятнадцати, поглощал за день не менее шести пинт. А если порой кого и стошнит, что ж, тем лучше. Освобождается место, и можно пить снова. Ни Жак, с его слабым желудком – хотя у себя, во Франции, он привык к вину, правда в умеренных количествах, – ни Джеффри, который питал к пиву неодолимое отвращение и к тому же учился в методистской школе, где учеников воспитывали в духе строгого воздержания, не могли бы осилить этой поистине средневековой меры. А все семейство предавалось беспробудному пьянству. Старик Таскерсон, человек грубоватый, но не злой, недавно потерял одного из сыновей, единственного, кто хотя бы отчасти унаследовал его литературный талант; по вечерам он всегда задумчиво сидел у себя в кабинете, оставив дверь приотворенной, и часами пьянствовал в одиночестве, причем на коленях у него мурлыкали любимые кошки, а вечерняя газета неодобрительно шелестела, словно порицая его сыновей, тоже часами пьянствовавших в столовой. Миссис Таскерсон, которая дома преобразилась до неузнаваемости, вероятно потому, что здесь не было особой необходимости производить благопристойное впечатление, сидела подле своих сыновей, видная собой, изрядно раскрасневшаяся, и тоже поглядывала на них с известным неодобрением, что не мешало ей, однако, усердно поить всех подряд до бесчувствия. Правда, мальчики были из молодых, да ранние… Никто еще не видел, чтобы они ходили, шатаясь, по улице, такого за ними не водилось. Чем пьяней бывали они, тем трезвей выглядели на вид, почитая это за долг чести. Обычно они щеголяли потрясающей выправкой, как гвардейцы в строю: грудь колесом, голова высоко поднята, и лишь к вечеру ощутимо замедляли шаг, однако сохраняли те «мужественные манеры», которые произвели столь неотразимое впечатление на отца Ляруэля. Правда, наутро частенько можно было видеть, как они всем семейством спят в гостиной на полу. Но это никого не смущало. В кладовке всегда стояли пузатые бочонки, и каждый мог нацедить себе пива сколько душе угодно. Эти здоровые и сильные парни обладали волчьим аппетитом. Они поглощали чудовищную мешанину из поджаренных бараньих желудков, мясного фарша и кровяных колбас, какое-то невероятное блюдо из требухи, запеченной в овсяной муке, причем вся эта снедь, как опасался Жак, по крайней мере отчасти, готовилась и для него – ну, ты же знаешь, Жак, это boudin[22 - Кровяная колбаса (франц.).], а Дружище, которого все чаще теперь называли «этот Фермин», сидел растерянный, отвернувшись от стола, не прикасаясь к своему стакану со светлым пивом, и застенчиво пытался поддержать разговор с мистером Таскерсоном.
Поначалу трудно было понять, как вообще «этот Фермин» попал в столь неподобающее семейство. Он не ладил с Таскерсоновыми сыновьями и даже учился в другой школе. Но было совершенно ясно, что родственники, пристроившие его сюда, сделали это с благими намерениями. Ведь Джеффри «вечно сидел, уткнувшись в книгу», а стало быть, «кузен Абрахам», сочиняющий стихи в религиозном духе, «самый подходящий человек» для того, чтобы принять в нем участие. А о его сыновьях они, вероятно, знали не больше, чем родители Жака: эти мальчики были у себя в школе первыми по английскому языку и, разумеется, первыми во всех спортивных состязаниях; несомненно, эти славные, добросердечные ребята «как нельзя лучше» повлияют на беднягу Джеффри и он преодолеет свою застенчивость, перестанет «сохнуть» по своему отцу и своей Индии. Жак всей душой жалел бедного Джеффри. Мать его умерла в Кашмире, когда он был еще малюткой, а отец около года назад женился вторым браком, после чего исчез без следа, вызвав этим самые скандальные толки. Ни один человек в Кашмире и вообще на всем свете не знал, что же с ним сталось. В один прекрасный день он ушел в горы и сгинул там, оставив в Шринагаре Джеффри и мачеху с Хью, его единокровным братом, на руках, тогда совсем еще крошечным. Вскоре к довершению несчастья умерла и мачеха, после чего осиротевшие дети остались в Индии совсем одни. Бедный Дружище! Несмотря на все свои странности, он так трогательно ценил малейшее проявление доброты. Он бывал растроган, даже когда его называли «этот Фермин». Он всем сердцем привязался к старику Таскерсону. Ляруэль чувствовал, что по-своему он привязался ко всем Таскерсонам и готов пожертвовать за них жизнью. В нем была какая-то обезоруживающая беспомощность и в то же время беззаветная преданность. В конце концов Таскерсоновы сыновья, когда он впервые проводил в Англии каникулы, старались по-своему, как могли, с чисто английским чудовищно грубым добродушием выказать ему свою приязнь и проявить дружеское внимание. Не их вина, если ему не по силам было выпить семь пинт пива за четверть часа или пройти без отдыха полсотни миль. Самого Жака сюда пригласили отчасти благодаря им, чтобы Джеффри не скучал в одиночестве. И отчасти они действительно помогли ему преодолеть свою застенчивость. По крайней мере Дружище, а заодно и Жак выучились у Таскерсонов английскому искусству «подцеплять девчонок». Они распевали нелепую песенку из спектакля, чаще всего с французским акцентом, свойственным Жаку.
Они шли по главной аллее и горланили:
Ми ходиль шаляйваляй побродить,
Ми решиль шаляйваляй говорить,
Ми носиль шаляйваляй котелок,
На красавиц глядель шаляйваляй
Наш глазок. Оох…
Ми началь шаляйваляй распевать,
Шаляй да валяй, хоть умри,
И кончаль шаляйваляй помирать
До зари.
После этого полагалось крикнуть: «Эй, ты!» – и увязаться за той девушкой, которая оглянулась, а стало быть, выказала свою благосклонность. Если это было так и дело шло к вечеру, надлежало пригласить ее на поле для гольфа, где полно укромных или, как выражались Таскерсоны, «качественных местечек». Находились они во впадинах или в промежутках меж дюн. С дюн оползали сыпучие пески, но зато глубокие впадины падежно охраняли от ветра; самой глубокой из них была «Преисподняя». Игроки в гольф пуще смерти боялись этой Преисподней, которая разверзлась у самого дома Таскерсонов, на длинной, пологой восьмой дорожке. Она как бы стерегла площадку, правда у дальних подступов, значительно ниже и чуть левее ее. Впадина зияла в таком месте, что способный и ловкий игрок вроде Джеффри загонял туда мяч с третьего удара, а бездарность вроде Жака – примерно с пятнадцатого. Жак и Дружище обычно уговаривались зазвать девушек в Преисподнюю, но, куда бы они ни пошли, само собой разумелось, что дело кончится совершенно благополучно. И вообще они «подцепляли девчонок» без тени дурных намерений. В скором времени Дружище, который, мягко выражаясь, был безгрешен, и Жак, строивший из себя искушенного греховодника, завели обычай «подцеплять девчонок» на главной аллее, вести на поле для гольфа и там на время расходиться парами, а потом снова сходиться вместе. Как ни странно, у Таскерсонов было строго положено приходить домой вовремя. Ляруэль и по сей день не знал, почему они с Джеффри не условились заранее насчет Преисподней. Конечно, у него даже в мыслях не было подглядывать за Джеффри. Просто он со своей девушкой, которая ему вскоре наскучила, пересекал восьмую дорожку, и оба вздрогнули, когда из впадины донеслись голоса. При свете луны им открылось такое, что они никак не могли отвести глаз. Ляруэль охотно ушел бы прочь, но они с девушкой – едва понимая смысл происходящего в Преисподней – не могли удержаться от смеха. Любопытно, что Ляруэль не запомнил слов, которые были тогда сказаны, память его сохранила только выражение лица Джеффри при лунном свете и смешную неловкость, с какой его девушка вскочила на ноги, да еще развязную самоуверенность, с которой держались после этого он сам и Джеффри. Все вместе они отправились в пивную с каким-то странным названием, вроде «Обстоятельства переменились». Джеффри, явно впервые в жизни, предложил пойти выпить; он громко потребовал виски «Джонни Уокер» на всех, но бармен, повинуясь приказу хозяина, ничего им не подал, а выставил всех вон по несовершеннолетию. Увы, в силу известных причин дружба их не выдержала этих двух печальных, но, несомненно, ниспосланных свыше мелких неудач. Тем временем отец Ляруэля раздумал отдавать сына в английскую школу. Каникулы истекли среди томительной скуки и гроз, налетевших после осеннего равноденствия. Мальчики простились хмуро и тоскливо в Ливерпуле, откуда Жак, хмурый и тоскливый, уехал в Дувр, а потом на борту какой-то старой посудины один, словно бродячий торговец, на родину, в Кале…
Мсье Ляруэль выпрямился, мгновенно почувствовав надвигающуюся опасность, и едва успел отскочить, давая дорогу всаднику, который проскакал через мост и остановился. Темнота пала, как дом Ашеров. Конь стоял, моргая, в пляшущем свете автомобильных фар, тогда как автомобиль, большая редкость здесь, в дальнем конце калье Никарагуа, приближался со стороны города, подскакивая на ухабах, словно корабль на волнах. Всадник, совершенно пьяный, лежал пластом на крупе коня, потеряв стремена, что было почти невероятно при их величине, и удерживался от падения, вцепившись в поводья и судорожно хватаясь за луку седла. Конь взвился на дыбы, норовистый, неукротимый – побуждаемый страхом и вместе с тем, вероятно, презрением к седоку, – и ринулся прямо на свет фар; казалось, седок падает навзничь, но каким-то чудом он лишь свесился на сторону, словно цирковой наездник, потом выпрямился в седле, качнулся, заскользил, опрокинулся назад, всякий раз рискуя упасть, но удержал поводья и уже не хватался за луку, а сжимал поводья одной рукой, по-прежнему не находя стремян, а другой рукой немилосердно лупил коня по бокам своим мачете, выхватив его из длинных, кривых ножен. Меж тем свет фар вырвал из темноты целую семью – мужчина и женщина в трауре с двумя нарядно одетыми детьми спускались по склону, и, когда всадник устремился дальше, женщина оттащила детей на обочину, а мужчина, который шел сзади, посторонился и стоял у канавы. Шофер затормозил, выключил дальний свет, чтобы не слепить всадника, потом снова тронулся навстречу Ляруэлю и выехал на мост позади него. Это был мощный автомобиль американской марки, он двигался почти бесшумно, мягко покачиваясь на рессорах, мотор тихонько рокотал, и был явственно слышен удаляющийся стук копыт коня, который скакал вверх по едва освещенной калье Никарагуа, мимо дома консула, где в окне, конечно, горит свет, чего Ляруэлю не хотелось видеть – ведь после того, как Адаму пришлось покинуть райские кущи, в доме Адамовом еще долго горел свет, – и сорванные с петель ворота уже починили, а потом мимо школы слева, где он в тот злополучный день встретил Ивонну вместе с Хью и Джеффри, – и он представил себе, как сейчас, минуя без остановки собственный его дом, где в беспорядке громоздятся чемоданы и еще не все вещи уложены, всадник на всем скаку, очертя голову сворачивает за угол, мчится галопом по калье Тьерра дель Фуэго, и глаза у него горят безумным огнем, как у человека, которому вот-вот предстоит взглянуть в лицо смерти, летит по городу, – и в этом тоже, подумал он вдруг, в этом видении роковой одержимости, бессмысленной, но не безумной, не совсем безумной, в этом тоже незримо и таинственно присутствует консул…
Мсье Ляруэль поднялся по склону; утомившись, он остановился перевести дух чуть пониже городской площади. Но пришел он сюда не по калье Никарагуа. Обходя стороною собственный дом, он заранее свернул влево сразу за школой и взобрался по крутой, уступчатой, петлистой тропе, которая огибала площадь. Люди с любопытством глядели ему вслед, когда он брел по Авенида де ла Революсьон со своей теннисной ракеткой. Если идти и дальше по этой улице, она снова выведет на американизированное шоссе, к «Казино де ла сельва»; мсье Ляруэль усмехнулся: так он мог бы вечно блуждать по замкнутой орбите вокруг своего дома. Теперь за спиной у него шумела ярмарка, но он едва взглянул в ту сторону. Город, даже ночью расцвеченный яркими красками, сверкал огнями, ослепительными, но редкими, как огни судов в гавани. По мостовым плыли зыбкие тени. Деревья, разбросанные по затененной земле, казалось, были засыпаны сажей, и ветки их, обремененные этой тяжестью, клонились к земле. Маленький автобус опять с грохотом проехал мимо, теперь уже в обратную сторону, и резко затормозил на крутом уклоне, но стоп-сигналы не зажглись. Последний автобус на Томалин. Ляруэль миновал дом доктора Вихиля: Dr. Arturo D?az Vigil, Mеdico Cirujano у Partero, Facultad de Mеxico, de la Escuela Mеdico Militаr, Enfermedades de Ni?os, Indisposiciones nerviosas[23 - Доктор Артуро Диас Вихиль, врач-хирург и акушер, окончил университет в Мехико, а также военно-медицинское училище, детские болезни, нервные расстройства (исп.).], – как выгодно это отличается своей деликатностью от вывесок, которые видишь в mingitorios[24 - Уборных (исп.).]! Consultas de 12 a 2 y de 4 a 7[25 - Прием с 12 до 2 и с 4 до 7 (исп.).]. Ну, тут уж, пожалуй, есть некоторое преувеличение, подумал он. Вокруг шныряли мальчишки-газетчики, предлагая «Куаунауак нуэво», скверную проальмасановскую газетку, издаваемую, как говорили, этим отвратительным Союзом милитаристов. Un aviоn de combate francеs derribado роr un caza alemаn. Los trabajadores de Australia abogan por la paz ?Quiere Vd, – вопрошал плакат, вывешенный в витрине, – vestirse con elegancia у a la ?ltima moda de Europa у los Estados Unidos?[26 - Французский военный самолет сбит немецким истребителем. Трудящиеся Австралии борются за мир. А вы не желаете одеваться элегантно и по последней моде Европы и Соединенных Штатов? (исп.)]
Мсье Ляруэль продолжал путь вниз по склону. Подле казарм стояли двое часовых в шлемах французского образца и в вылинявших, но некогда великолепных красновато-серых мундирах, крест-накрест перетянутых зелеными портупеями. Он перешел на другую сторону улицы. Подходя к кинематографу, он почуял что-то неладное, какое-то странное, необычное волнение, лихорадочную суету. Внезапно и резко похолодало. Кинематограф был погружен во тьму, словно сеанс отменили. Однако изрядная толпа, по-видимому не очередь, а часть зрителей, высыпавших на улицу из зала, собралась посреди мостовой и под арками, слушая установленный на грузовике громкоговоритель, который изрыгал «Марш Вашингтон пост». Вдруг грянул гром и уличные фонари погасли. А огни кинематографа погасли давно. Сейчас хлынет дождь, подумал мсье Ляруэль. Но у него уже пропала охота вымокнуть. Он прикрыл ракетку полой и побежал. Неистовый ветер промчался по улице, кружа в воздухе старые газеты и задувая керосиновые лампы подле дверей хлебных лавок; над гостиницей напротив кинематографа ослепительно вспыхнул зигзаг молнии, и снова прогрохотал гром. Ветер выл, люди бежали, спеша укрыться от ливня, многие смеялись. Ляруэль услышал позади, в горах, громовые раскаты. Он добежал до кинематографа как раз вовремя. Дождь уже лил как из ведра.
С трудом переводя дух, он стоял под навесом у подъезда, походившего скорей на ворота какого-нибудь унылого рынка. Вокруг толпились крестьяне с корзинами. Кассы мгновенно опустели, только какая-то обезумевшая курица норовила протиснуться в щель приотворенной двери. Люди чиркали спичками, светились карманные фонарики. Грузовик с громкоговорителем тронулся и сразу исчез за пеленой дождя, разрываемой ударами грома. Las Manos de Orlac, возвещала афиша, 6 у 8.30. Las Manos de Orlac, con Peter Lorre[27 - «Руки Орлака» в 6 и 8.30. «Руки Орлака» с участием Питера Лорре (исп.).].
Уличные фонари вспыхнули снова, но кинематограф был по-прежнему погружен в темноту. Ляруэль нашарил в кармане сигарету. «Руки Орлака»… Как сразу, в мгновение ока, напомнило это давнишние кинокартины, подумал он, и те времена, когда ему запоздало довелось сесть на студенческую скамью, времена «Пражского студента», и Вине, и Вернера Краусса, и Карла Грюне, и «УФА», когда побежденная Германия завоевывала уважение культурного мира своими фильмами. Но в «Орлаке» тогда играл Конрад Вейдт. И любопытно, что тот фильм был ничуть не лучше современной голливудской стряпни, которую он видел несколько лет назад то ли в Мехико, то ли – мсье Ляруэль огляделся вокруг – в этом самом кинематографе. Да, вполне возможно. Но кажется, даже Питеру Лорре не удалось спасти фильм, и нет охоты глядеть его еще раз… А все же какую запутанную и долгую повесть, повесть о жестокости и о святыне, словно жаждет поведать эта афиша с изображением убийцы Орлака! Музыкант с окровавленными руками убийцы: это свидетельство, некая тайнопись, скрывающая в себе дух эпохи. Поистине это Германия предстает здесь перед ним, отвратительная, гниющая, в злобно карикатурном виде… Или быть может, волею нелепой, разыгравшейся фантазии это он сам, Ляруэль?
Перед ним стоял директор кинематографа и с той же молниеносно-быстрой, скромно-наигранной предупредительностью, какая была свойственна доктору Вихилю и вообще латиноамериканцам, подносил ему зажженную спичку, прикрывая ее от ветра ладонями; волосы его, на которые не упало ни капли дождя, блестели, словно отлакированные, и сильный запах одеколона свидетельствовал о том, что сегодня, как и всякий день, он уже посетил peluquer?a[28 - Парикмахерскую (исп.).]; одет он был безупречно, в полосатые брюки и черный сюртук, muy correcto[29 - Безукоризненно (исп.).], со щегольством, присущим мексиканцам его круга всегда, даже под угрозой светопреставления. Он отбросил спичку скупым, рассчитанным движением, которое одновременно означало приветственный жест.
– Пойдемте выпьем, – предложил он.
– Сезон дождей держится стойко, – сказал Ляруэль с улыбкой, меж тем как они, работая локтями, прокладывали себе путь в маленький бар, примыкавший к кинематографу, но расположенный в отдельной пристройке. Бар этот, известный под названием «Cervecer?a XX»[30 - «Пивная XX» (исп.).], а на языке доктора Вихиля именуемый «сами знаете, где», был освещен свечами, воткнутыми в бутылки и расставленными на стойке да кое-где по столикам у стен. Все столики были заняты.
– Черт, – сказал директор полушепотом, деловито и зорко озираясь: они примостились, не садясь, у конца короткой стойки, где было два свободных места. – Я весьма сожалею, но зрелищное мероприятие мы временно вынуждены прервать. Произошло перегорание проводов. Черт знает что. Еженедельно случается непременное повреждение электричества, чтоб ему лопнуть. На прошлой неделе вышло неизмеримо серьезней, полный кошмар. А у нас тут, вообразите, была труппа актеров из Панама-Сити, приезжала на гастроли в Мексику.
– Вы не возражаете, если я позволю себе…
– Отнюдь, – отвечал со смехом его собеседник.
Мсье Ляруэль перед этим расспрашивал сеньора Бустаменте, которому удалось наконец привлечь к себе внимание бармена, видел ли он здесь в свое время «Орлака», а если видел, считает ли он, что фильм этот снова имеет успех.