Arturo D?az Vigil
Меdiсо Cirujano у Partero
enfermedades de ni?os
indisposiciones nerviosas
consultas de 12 a 2 у de 4 a 7
Av. Revoluciоn Numero 8[88 - Артуро Диас Вихиль, врач-хирург и акушер, детские болезни, нервные расстройства, прием с 12 до 2 и с 4 до 7 часов. Авенида де ла Революсьон, 8 (исп.).].
– … А ты в самом деле вернулась ко мне? Или может быть, просто приехала погостить? – с нежностью спрашивал консул у Ивонны, пряча карточку обратно в карман.
– Но ведь я же здесь, ты видишь? – отвечала Ивонна весело и даже несколько вызывающе.
– Странно, – заметил консул и, нерешительно привстав, взял рюмку, которую Ивонна разрешила выпить своей властью вопреки ему самому и голосу, выпалившему скороговоркой: «Джеффри Фермин, дурак ты безмозглый, только попробуй, только попробуй выпить, я тебе морду разобью, я плакать буду, идиот ты этакий!..» – «А все-таки ты молодчина, ты герой. А что, если… понимаешь, я влип, вот ужас».
– Но вид у тебя просто цветущий, так мне показалось. Ты даже представить себе не можешь, до чего цветущий у тебя вид. – (Консул нелепо согнул руку и пощупал мускулы: «По-прежнему силен как бык, можно сказать, да, как бык!»)
– Какой у меня вид? – кажется, спросила Ивонна.
Легким движением она повернулась к нему в профиль.
– Да разве ж я тебе не говорил? – Консул взглянул на нее: – Ты очаровательна… Загорела. – Говорил ли он ей это в самом деле? – Загорела, кожа у тебя как бронза. Купалась много, – добавил он. – И наверное, дни были солнечные… Конечно, здесь у нас тоже было много солнечных дней, – продолжал он. – Как всегда… Даже слишком много. Несмотря на дожди… А я, знаешь, этого не люблю.
– Неправда, любишь, – должно быть, отвечала она. – Знаешь, хорошо бы нам прогуляться в этот солнечный день.
– Что ж…
Консул сидел перед Ивонной в сломанной зеленой качалке. Наверное, – думал он, – это просто-напросто душа постепенно испаряется вместе со стрихнином, отлетает вопреки Лукрецию, постепенно старея, а тело тем временем многократно может обновиться, если только оно не привыкло, не закоснело в своем одряхлении. Душе, пожалуй, страдания только на пользу, и те страдания, что он причинил своей жене, полезны и даже благотворны для ее души. Ах, не одни страдания, что причинил он. Как быть с теми страданиями, в которых повинен демон супружеской измены по имени Клифф, который всегда представлялся ему в виде купального халата и полосатой, расстегнутой пижамы? И как же ребенок, которого она родила от этого призрака? Странно, но младенца тоже звали Джеффри, он появился на свет еще до того, как она впервые побывала в Неваде, ему сейчас было бы шесть, не умри он от менингита в тридцать втором, когда ему было ровно столько месяцев, сколько с тех пор прошло лет, и случилось это за три года до того, как они с Ивонной встретились в Испании, в Гранаде, и поженились. Вот тогда Ивонна действительно была загорелой, юной, неподвластной возрасту: она рассказала ему, что в пятнадцать лет (кажется, в эту пору она снималась в ковбойских кинофильмах, и один из них, как уверял этот хитрец мсье Ляруэль, никогда их не смотревший, оказал влияние на Эйзенштейна или на кого-то там еще) о ней говорили: «Хорошенькой ее не назовешь, но со временем она будет красавицей»; и в двадцать лет о ней говорили то же самое, и в двадцать семь, когда она вышла за него замуж, это было столь же справедливо, разумеется если судить в соответствии с общепринятыми понятиями; и сейчас, когда ей уже тридцать, это опять-таки справедливо, все еще кажется, что она будет, вот-вот станет «красавицей»: у нее все такой же чуть вздернутый носик, крошечные ушки, нежные карие глаза, теперь слегка затуманенные и омраченные страданием, такой же широкий, припухший рот, тоже нежный и чувственный, несколько безвольный подбородок. И лицо все такое же свежее, живое, а порой, как говорит Хью, словно подернутое пеплом, совсем серое. Но все-таки она переменилась. Да, это ясно! Переменилась, стала недоступной для него, как для разжалованного капитана, что сидит у стойки бара, глядя в окно, недоступен его бывший корабль, стоящий в порту на якоре. Ему она уже не принадлежит: кто-то, без сомнения, помог ей выбрать вот это элегантное серо-голубое дорожное платье; кто-то другой, не он.
Ивонна вдруг со сдерживаемым нетерпением сняла шляпку, тряхнула каштановыми, выгоревшими на солнце волосами и спрыгнула с балюстрады. Она села на кушетку, скрестила ноги, длинные, изумительно красивые и аристократические. Пружины кушетки зазвенели громозвучно, как струны гитары. Консул нашарил в кармане темные очки и с беспечным видом водрузил их на нос. Но где-то в глубине его души шевельнулась боль, пробудившаяся оттого, что Ивонна все собиралась с духом и медлила войти в дом. Он сказал притворным голосом, внушительно, как подобает консулу:
– Если Хью успел на первый автобус, его следует ожидать с минуты на минуту.
– А когда прибывает первый автобус?
– В половине одиннадцатого, иногда в одиннадцать.
Какое это имело значение? Из города донесся колокольный звон. Правда, это кажется попросту невозможным, но всегда становится страшно, когда кого-то ждешь, кроме тех случаев, когда гость должен привезти с собой бутылочку. А вдруг в доме не нашлось бы ничего выпить, кроме стрихнина? Хватило бы у него сил это выдержать? Вот сейчас, в эту минуту, он брел бы по пыльным улицам, все мучительнее страдая от зноя, чтобы раздобыть бутылку спиртного; или послал бы Консепту. В каком-нибудь захудалом баре, на углу пыльной улицы, он забыл бы, зачем пришел, и пропьянствовал бы все утро по случаю возвращения Ивонны, пока она спит. Быть может, ему взбрело бы в голову сказать, что он из Исландии, или из Аргентины, или живет где-нибудь в Андах. Гораздо больше, чем приезда Хью, страшится он участи, которая уже настигает его прыжками в ритме знаменитого стихотворения Гёте про колокол, который преследует мальчика, отлынивавшего от посещения церкви. Ивонна повертела на пальце обручальное кольцо. Зачем она его носит до сих пор, потому что любит, или потому, что ей это как-то выгодно, или же тут сочетается и то и другое? Или она, бедняжка, просто старается сделать что-нибудь ради его, ради их блага? Вода в бассейне тихонько булькала. Могла бы душа, омытая там, очиститься от скверны или утолить свою жажду?
– Правда, сейчас только половина девятого.
Консул снова снял очки.
– Милый, бедный ты мой… как воспалены у тебя глаза, – вырвалось у Ивонны; а церковный колокол уже настигал его; совсем близко загрохотал он, прыгая по ступеням, и мальчик споткнулся.
– Это просто легкое пучеглазие… пустяк. – «Die Glocke, Glocke t?nt nicht mehr…»[89 - «Все глуше колокола звон…» (нем.) Из стихотворения Гёте «Странствующий колокол», перевод О. Румера.] – Консул провел по узорному кафельному полу домашней туфлей, надетой на босу ногу (он ходил без носков не потому, что допился до такого состояния, когда, как утверждал сеньор Бустаменте, директор местного кинематографа, купить носки уже не на что, а по той причине, что из-за алкоголя он весь был комок нервов и решительно не мог заставить себя их носить), и почувствовал, как распухли и болят ноги, обутые в эти туфли. А виноват во всем стрихнин, будь ой трижды проклят, и то, что он так омерзительно трезв, трезв как стеклышко по ее милости! Ивонна опять сидела на балюстраде, прислонясь спиной к столбику. Кусая губы, она окинула сад внимательным взглядом.
– Джеффри, как все запущено!
– Здесь нет Марианы и фермы, окруженной рвом. – Консул начал заводить часы у себя на руке. – … Но давай предположим, к примеру, в наших рассуждениях, что ты дезертировала из осажденного города, отдала его на разграбление врагу, а потом, спустя немного времени, по той или иной причине возвращаешься назад – мне мое сравнение самому как-то не очень по душе, но это не существенно, допустим, дело обстоит именно так, – тут уж едва ли можно рассчитывать, что душа твоя вновь попадет в райские кущи и тебя встретят с распростертыми объятиями, а?
– Но я не дезертировала…
– Пускай даже, положим, город этот живет себе прежней жизнью, правда не без надрыва, и трамваи ходят почти бесперебойно. – Консул накрепко затянул ремешок у себя на руке. – Ну-с, что ты на это скажешь?
– … Джеффри, взгляни, вон там, на ветке, сидит красная птица! Я никогда еще не видела такого крупного кардинала.
– И не мудрено. – Консул украдкой завладел бутылкой с виски, вынул пробку, понюхал содержимое и, поджав губы, торжественно поставил бутылку обратно на поднос. – Ясное дело. Это ведь не кардинал.
– Кардинал, уверяю тебя. Ты только погляди, какая у него красная грудка. Просто огонь! – Он отчетливо понимал, что Ивонна не меньше его боится предстоящего объяснения и не может себя пересилить, болтает всякий вздор, первое, что придет в голову, и будет болтать до тех пор, пока не настанет миг, менее всего подходящий, тот самый миг, когда незримо для нее грозный колокол уже лизнет обреченного мальчика своим огромным языком и обдаст смрадным, ханжеским духом. – Вон он, на ветке гибискуса!
Консул прищурил один глаз.
– По-моему, это пестрохвостая пустельга. И грудка у нее никакая не красная. Она живет отшельницей где-нибудь вон там, в Волчьем каньоне, подальше от всяких умников, и спокойненько себе размышляет о том, что она не кардинал.
– Я уверена, что это кардинал и живет он здесь в саду!
– Как хочешь, воля твоя. Но точное ее название, кажется, пустельга обыкновенная, или вульгарная, пустая птичка! А раз она пустая, стало быть, это пустельга и уж никак не кардинал. – Консул протянул руку к подносу, намереваясь взять пустой стакан из-под стрихнина, но, не дотянувшись, забыл, то ли он хотел что-то туда налить, то ли сначала взять одну из бутылок и хотя бы только понюхать ее, а стакан вовсе не трогать, уронил руку и еще резче подался вперед, словно для того, чтобы взглянуть на вулканы. Он сказал:
– Похоже, что старина Попи скоро опять проснется.
– Но покамест он сплошь зарос шпинатом…
Голос Ивонны дрогнул.
Консул зажег спичку, желая воскресить воспоминание о забавном случае, который в прошлом очень их потешал, он тогда тщетно пытался прикурить, хотя никакой сигареты во рту у него не было: погодя немного он обнаружил у себя в пальцах погасшую спичку и сунул ее в карман.
Некоторое время они молчали, словно две выжидающе притихшие орудийные башни.
А вода все так же журчала в бассейне – о господи, как невыносимо медлителен был этот звук, – заполняя разделявшее их молчание… И раздавались еще иные звуки: консулу все чудилась музыка ночного бала, хотя она, конечно, давным-давно отгремела, и в молчание словно падали глухие удары барабана. Пария… кстати, в Индии это значило «барабанщик». Париан. Но никакой музыки нет в помине, он почти осязаемо чувствует это, а деревья, странное дело, безусловно, раскачиваются ей в такт, и не только сад, а всю равнину, до самого горизонта объемлет эта иллюзия, и все, что видит глаз, исполнено ужаса, нестерпимого ужаса перед ее нереальностью. Вероятно, это сродни, сказал он себе, тем страданиям, какие испытывает сумасшедший, преспокойно сидящий себе в клинике, когда внезапно безумие перестает быть для него убежищем, обрушивает небо ему на голову, подступает со всех сторон, вездесущее, неотвратимое, и рассудок, уже сраженный, безгласный, может лишь пасть ниц. И в такие минуты, когда мысли, словно пушечные ядра, крушат мозг, способен ли этот безумец обрести утешение в чудесной красоте больничного сада или ближних гор вокруг зловещего кратера? Едва ли, казалось консулу. А вся эта красота у него перед глазами мертва, как его брак, он знал это, убита так же злодейски. Солнце теперь сверкало ослепительно, заливало сиянием все вокруг, весь божий мир, и лес на склоне Попокатепетля купался в его лучах, а вершина, словно гигантский, всплывающий из пучины кит, вновь бороздила валы облаков, но все это не просветляло душу. Солнечный свет бессилен облегчить его совесть, его бесплодную скорбь. Слева от него, под бананами, на загородной вилле аргентинского консула ложились на землю высокие травы под косой садовника, который расчищал площадку для игры в бадминтон, и в этой работе, такой безобидной с виду, тоже крылась некая чудовищная опасность. Широкие листья бананов, чуть поникшие, таили в себе нечто грозное и дикое, словно пеликаны простирали крылья в последнем взмахе. Еще какие-то пташки трепыхались в саду, красные, словно ожившие бутоны роз, и движения их были нестерпимо тревожными и зловещими. Казалось, создания эти подключены к его нервам с помощью незримых проводов. Вдруг зазвонил телефон, и сердце оборвалось у него в груди.
Да, в самом деле звонил телефон, консул явственно это слышал, и, перейдя с веранды в столовую, от страха перед осатаневшим аппаратом он забормотал сначала в слуховую раковину, потом в микрофон, скороговоркой, обливаясь потом – вызов был международный, – что-то невнятное, слыша далекий голос Тома вполне отчетливо, но сам задавая вопросы вместо ответа и опасаясь, что вот сейчас в уши ему или в рот хлынет кипящая смола:
– Ладно. Ну, пока… Ах да, Том, послушай-ка, что это за нелепый слух, о котором трубили вчера газеты, а Вашингтон опубликовал опровержение? Любопытно знать, кто его распустил… Где источник? Да. Ладно. Пока. Да, чувствую себя ужасно. Ясное дело, это они! Хуже некуда. Но ведь они же сами признали. Или нет? Пока. Вероятно, они еще сделают это. Да ладно, ладно же. Ну пока. Пока.
…К чертовой матери. И чего звонить мне в этакую рань? Который теперь час в Америке? Эриксон, 43?
К чертовой матери… Он повесил трубку вверх ногами и вернулся на веранду; Ивонны уже не было; секунду спустя он услышал плеск воды в ванной…
Воровато озираясь, консул взбирался по калье Никарагуа.
Казалось, он лезет и лезет по какой-то бесконечной лестнице меж домами. А быть может, даже восходит на вершину самого старика Попи. Никогда еще этот подъем не казался таким длинным. Улица, с ее беспорядочными кучами щебня, не имела конца, словно пожизненные страдания. Он подумал: 900 песо = 100 бутылок виски = 900 бутылок текилы круглым счетом. Эрго: надо пить не текилу и не виски, надо пить мескаль. К тому же было жарко, как в пекле, и консул весь вспотел. Прочь! Прочь отсюда! Но он никак не мог уйти прочь, подъем все тянулся. Перед домом Жака есть поворот налево, там тенистый проулок, сначала просто немощеная дорога, а потом склон, крутой, как американские горы, и где-то по правую руку, всего в пяти минутах ходьбы, на пыльном углу его ожидает прохладная пивнушка без вывески, где перед дверью, наверное, топчутся лошади у коновязи, а под стойкой дрыхнет пушистый белый кот, о котором хозяин любит говорить: «Он, мистур, ночь целая работает, а день целая спит!» И пивнушка, конечно, открыта.
Туда он и направлялся (проулок был уже виден, у поворота поджидала собака) с намерением тихо и мирно выпить стаканчик-другой, он сам не знал, сколько именно, и вернуться назад, прежде чем Ивонна успеет принять ванну. Правда, не исключено, что путь ему преградит кто-то из…
Но путь ему преградила калье Никарагуа, вставшая дыбом.