Дома из взрослых была ещё только бабушка, она ринулась на помощь, но как-то у них с мамой ничего не получалось, Танька краснела, потом синела и не пищала даже, а мама с бабушкой ужасно кричали.
Я убежала в большую комнату, в свой закуток за шкафом, и наполовину забилась под топчан. Вся не влезла, он был довольно низенький. Зажмурилась, уши зажала, но всё равно слышала из-за стенки страшные мамины вопли:
С мамой и Танькой на Страстном бульваре. 1962.
– Помоги-и-те! Умирает!
И тут в дверях заскрежетал ключ, из магазина вернулся дед. Он с порога оценил ситуацию (законы физики деда никогда не подводили), вырвал Таньку из рук орущей мамы, ухватил за ножки, перевернул вниз головой и резко, сильно тряхнул. Кефирная рвота выплеснулась на пол в прихожей, Танька тут же заревела, мама, прижав её к себе, зарыдала, бабушка от потрясения застонала, и в этот момент пришёл с концерта папа.
Что тут началось! Это я уже своими глазами видела. Танька вопит, папа хочет её на руки взять, а мама вцепилась мёртвой хваткой, кричит: “Не дам, не дам!”. Бабуля в полуобмороке, у ребёнка же “чуть головка не оторвалась, могла шейка повредиться”, а дед собрался, кажется, рявкнуть что-то для детских ушей неподходящее, но мои уши больше не зажаты, и он только бурчит себе под нос.
Получается, мы теперь с Танькой обе деду обязаны жизнью. То-то он нас так любит! Называет “мамка моя”, это у него прозвище ласковое, больше ни от кого такого не слышала.
Через много лет у Дины Рубиной читаю, как дед говорит любимой внучке: “Ай, мамеле, он не стоит твоих вдохновенных соплей!” Мам? еле, мамочка, что может быть ласкательней? Идиш в доме не культивировался, на нём только бабушка с дедом иногда переговаривались, и то нам говорили – это, мол, французский. Так что, похоже, дедушка сделал для нас перевод.
Немножко вольный.
Восьмое лето
Мне восемь лет, мы снимаем дачу в Кратово. Хозяйку зовут как-то смешно, сейчас уже не помню, может быть, тётя Песя. Впрочем, сколько мы дач снимали в Кратово, Отдыхе, на 42-м километре – почему-то всегда у бабушек-хозяек смешные имена-отчества, была однажды даже Нэха Цезаревна, это вот запомнилось…
У хозяйки внучка, шестилетняя Женя, мы вместе играем и из-за моей мелкости смотримся, наверное, ровесницами. Их крыльцо с одной стороны дома, наше с другой, но в доме через стенку всё слышно. Женя плохо ест, плохо и очень медленно, ну не любит она есть, и часа по полтора-два они с бабушкой мучают друг друга.
– Женя, что это значит? Я тебя спрашиваю! Как картошка оказалась в твоём горшке?!
– Не зна-а-ю! – ревёт Женя.
В остальном нормальная девчонка. Да, ещё от неё бабушка требует “всегда говорить только чистую правду”, и время от времени Женька заявляет сама на себя:
– Бабушка, накажи меня, я плохо поступила!
И встаёт в угол. Мама переглядывается с Тамарочкой, сестрёнкиной няней (Нанака, бедная, болеет, всё по больницам). Им обеим, маме и тёть-Томе, кажется, что это “уже чересчур”. Мне тоже внутри делается как-то странно.
Ещё с нами играет шести- или семилетний Колька, довольно крупный и светловолосый. Мы выходим на “просеку”, так почему-то называется тихий, заросший по краям травой переулок вдоль нашего забора, сочиняем какие-то военные действия, перевязывание раненых… Однажды, разгорячившись, я снимаю и вешаю на забор свою голубую шерстяную кофточку и совершенно о ней забываю. Седлаю верный “Школьник” (шины, как всегда, накачаны дедушкой), катаюсь по соседним улицам и спохватываюсь только к вечеру. Кофты, конечно, уже нет, и меня долго ругают. Взрослые ищут под забором, не свалилась ли, спрашивают соседей, чуть ли не объявления вешают, но всё зря.
В шестидесятые с вещами было, разумеется, полегче, чем сразу после войны, но слова “трудно достать” составляли прочную пару. И хотя в семье у нас все работали и зарабатывали, кофта, надеваемая по вечерам на летнее платье, была у меня одна и в идеале могла ещё послужить сестрёнке.
А вообще это было лето Тимура. Я давно умоляла папу раздобыть ту самую книжку, знаменитую, замечательную, и однажды, выбежав на закате к калитке на тройной папин свист (ми, верхнее до и ля, Ма-ри-ша!), наконец прижала её к груди. Толстенькую, в ярко-оранжевом коленкоре! Три повести под одной обложкой: “Тимур”, “Военная тайна” и “Судьба барабанщика”.
“Тимур” накрывает меня с головой, часть захлёба перепадает и Жене с Колькой. Они таскают из дома верёвочки, железяки, даже стекляшки – всё, что может звенеть и бренчать. Мы лезем на чердак посмотреть, нельзя ли там устроить “по форме номер один позывной сигнал общий” (в этой книжке слова часто стоят в каком-то странном порядке, и от этого захватывает дух). За чердак меня ругают как зачинщицу: лезли по приставной лестнице, могли упасть, топали у всех над головами (потолки тонкие), чуть не разбудили Таточку…
Тогда мы тянем верёвочную “связь” из моего окна к нашей “лазательной” липе, я даже как-то ночью пытаюсь подёргать за верёвки, но слабое звяканье наших гремушек никого, к счастью, не будит, и, честно говоря, я и сама понимаю, что это всё ерунда. Мне просто хочется ещё пожить в книжке, в чужом дачном лете, побыть этой девочкой постарше меня, залезшей на таинственный чердак и повернувшей волшебный штурвал. И услышать: “Сумасшедшая девчонка! Сейчас примчатся… люди, и они тебя поколотят”. И чтобы меня спас высокий темноволосый мальчик в синей безрукавке с вышитой звездой…
Ничего похожего со мной не происходит, и скрепя сердце я решаю перейти к сути вопроса: к добрым делам. Совершенно ясно, что бегать ночью по чужим участкам, носить воду и колоть дрова у нас не получится. Почти у всех в посёлке есть краны с холодной водой – на участке, а то и в доме; готовят здесь на керосинках или газовых плитках, печки, у кого есть, летом не топят, и где искать эти самые дрова и чем и как их колоть, непонятно. Мы просто ходим от калитки к калитке и спрашиваем, не надо ли чем-нибудь помочь. В одном месте нам разрешают постирать бельё, и мы с Женькой неумело тискаем чужие скользкие полотенца в противной остывшей воде.
Дело кончается скандалом, на меня хором кричат бабушка, мама и Тамарочка: если так хочется помогать, почему бы не начать с собственной семьи? Почему я дома не предлагаю постирать, помыть посуду – ну нет, конечно, здесь меня берегут, чтоб лишний раз не намочила ручки (диатез на руках – проклятие моего детства), а я, оказывается…
Всё это чистая правда. И мысль по-тимуровски помочь своим меня ни разу не посетила. До сих пор стыдно.
“Военная тайна” – первая книга, от которой я плачу. Верней, даже не плачу, а просто на словах: “И на той траве лицом вниз и с камнем у виска неподвижно лежал всадник “первого октябрятского отряда мировой революции”, такой малыш – Алька” так больно делается в горле, что не выдохнуть. А на словах: “Высоко над синим морем вырвали остатками динамита крепкую могилу” – я выбегаю из дома, хватаю велосипед и начинаю наматывать круги прямо по участку, часто дыша и выкрикивая какие-то обрывки песен.
“Судьба барабанщика”, похоже, написана мне на вырост. Не всё там ясно, и страшная, тёмная тревога лезет из всех щелей, даже хороший конец как-то не совсем успокаивает.
Потом это всё куда-то отступит, рассеется, папе дадут отпуск, родители возьмут меня с собой в Гагры, а Таньку не возьмут, потому что им надо отдохнуть по-человечески, а я уже большая и со мной, мама говорит, ездить – одно удовольствие и никаких хлопот. Таньку жалко (хотя что она понимает в свои неполные два года?), но мамины слова радуют очень сильно.
В Гаграх у меня появляется подружка-ровесница по имени Анка, наши родители вместе уходят вечерами в ресторан, в кино или на танцы, и ей, бедняге, всё время ставят меня в пример. Ведь я спокойно, без слёз и истерик, остаюсь одна хоть до полуночи и отпускаю родителей с единственным условием: мне позволено не гасить свет и читать до их возвращения.
Спокойствие моё – напускное, одной в съёмной комнате оставаться тоскливо, но это, наверное, первый урок преодоления, который я задаю сама себе.
Сейчас впервые подумала: а не замешан ли тут Гайдар? Во всяком случае, книжками меня снабжают исправно, у меня на тумбочке – половина фонда местной детской библиотеки.
Я ещё не знаю, что это моё последнее лето без очков. Но дальше уже другая история.
Фамилия
Уроки я уже делаю самостоятельно. После первого класса папа выдохся и отстал, только иногда проверяет написанное. И кто-нибудь из взрослых помогает мне расчистить и организовать “рабочее место”.
Таких мест в квартире три. Можно устроиться за столом в “большой комнате”. Эта комната, пятиугольная, повторяющая “корабельный” срез нашего дома, снится мне до сих пор. Она действительно большая, двадцать один квадратный метр, и дальняя от двери часть прямоугольника – там, где начинается срезанный угол, – отгорожена платяным шкафом. Вдоль фанерной изнанки шкафа вытянулся мой топчан, накрытый пёстреньким, в коричневых листьях, покрывалом. Под прямым углом, изголовьем к моей голове, уместилась Танькина кроватка.
И у нас есть своё собственное окно: в большой комнате их два. За окном, на боковой стене дома напротив, нарисована арка, и в ней надпись: “Храните деньги в сберегательной кассе: удобно, выгодно, надёжно”. Потом идёт цифра 3, за ней кружочек, палочка и ещё кружок. А справа от окна, на уровне моей головы, стена образует горизонтальный выступ, такую полочку шириной с ладонь. Я уверяю Маринку Штейнберг, что этот карниз был специально сделан, когда строили дом, – для кукольной посуды. Маринка завистливо вздыхает, взрослые почему-то смеются. Ещё в нашем с Танькой зашкафном пространстве имеется низенький столик для игрушек: перед сном я укутываю сложенных там кукол покрывалом со своего топчана. Но для уроков этот столик не годится.
В прямоугольной “взрослой” части большой комнаты стоит родительский раскладной диван, пианино, “горка” с посудой (как же я расстроилась, когда её привезли: думала, будет настоящая горка!), книжный шкаф и стол со стульями. Здесь можно делать уроки, только шумно очень: то папа отрабатывает сложный скрипичный пассаж, то мама разбирает на пианино какую-нибудь пьеску, чтобы задать потом ученикам, а тут ещё Танька гремит своими игрушками…
Можно усесться и на кухне. Кухня у нас просторная, двадцать метров, я когда-то гоняла по ней на трёхколёсном велосипеде. Пол тогда был интересный, широченные сучковатые доски, потом положили скучный линолеум. В кухне царит огромный, неподъёмный круглый стол на одной разлапистой, как бы расходящейся корнями в разные стороны ноге. Сверху стол покрыт светлой клеенкой с птичками, на головах у них синие капли-шапочки, которые так приятно отколупывать.
Стол придвинут к стене, моё место самое лучшее: лицом к окну, тут же и радиоприёмник (круглое отверстие спереди затянуто коричневой тканью), и тяжёлая чёрная настольная лампа. Очень уютно делать здесь уроки, и чтобы напротив, например, бабушка гладила бельё, а рядом Тамарочка резала капусту или морковку (только не селёдку, а то я сразу убегу!), и папа зашёл бы пообедать между репетицией и концертом… Стола хватает на всё и на всех. Тамарочка тоже здесь уроки делает, она учится в вечерней школе, дед помогает ей решать задачки, а я иногда диктую упражнения по русскому, так быстрей получается. Она и спит на кухне, её железная кровать справа от окна спрятана за буфетом.
Но кто-нибудь непременно спохватится: мы, мол, мешаем ребёнку, ребёнок отвлекается, хотя наверняка это я им мешаю вести взрослые разговоры. И чаще всего меня отправляют делать уроки в дедушкину-бабушкину комнату, за дедов письменный стол. В этой комнате (она квадратная и ближе всех к прихожей) всегда чистота и порядок. В книжном шкафу – корешки Малой советской и бабушкиной Медицинской энциклопедии, на шкафу часы, они мелодично отзванивают каждые тридцать минут, и ночью тоже, но никого не будят – вот что значит привычка! Это самое тихое место в квартире, а уж сколько здесь проглочено книжек! На краешке широкого дивана, у самого изголовья, вполоборота, ноги кое-как втиснуты в щель между диваном и тумбочкой со стопкой журналов “Здоровье”, на тумбочке лампа, зажечь, уткнуться в книжку и затаиться, пока не найдут, не крикнут: “Займись делом!”
Через несколько лет здесь же будут воровато пролистываться некоторые тома медицинской энциклопедии, а пока под журналами запрятаны “Приключения шахматного солдата Пешкина”… Но нет, надо садиться за письменный стол.
У дедушки на столе – простор и порядок. Тёмная полировка защищена от клякс вырезанным точно по размеру стеклом. И всегда есть на что отвлечься: чудной письменный прибор, неизвестного назначения полый бронзовый медведь со снимающейся головой, внутри громыхает отломавшийся от медвежьей лапы пистолетик (эх! так и не разобралась, в чём там было дело). Есть ещё пресс-папье, оно похоже на детскую качалку из нашего двора, только внизу не полозья, а слой промокашки. А на краю стола лежит толстенный, тяжеленный потрёпанный том – московская телефонная книга. Внутри на жёлтой бумаге – сплошные чёрные столбики фамилий и телефонных номеров.
Открываю букву Б: Бо… Боро… ага, вот! Столбик за столбиком идут Бородинские, целая страница или полторы, а дальше карандашом подчёркнуто: Бородицкий Н.А., это дедушка. И наш номер, Б9–08–90. И больше никаких Бородицких – во всей Москве, кроме нас, ни одного! Есть ещё в других городах, но это всё наши родственники, так мне дедушка объяснил.
А мы тоже, объяснил он, должны были стать Бородинскими, ведь эту фамилию давали тем, кто сражался на Бородинском поле, вот и наш предок там сражался. В царской армии, оказывается, солдаты служили по двадцать пять лет (мама дорогая, ну и чудище был этот царь!). А были такие мальчики, их забирали шестилетними из еврейских семей (“Принесите-ка мне, звери, ваших детушек…”, звучит у меня в голове), и наш геройский пра-пра-пра тоже в армию так попал. Он отслужил свой срок, повоевал с французами, повидал мир и вернулся домой ещё довольно молодым и грамотным человеком. И ему в родном городишке даже доверили детей учить, только фамилию переделали на местный лад, и получился такой белорусско-польский акцент.
Никаких сомнений в исторической достоверности этой легенды у меня тогда не возникло. Да и потом, признаюсь честно, уже взрослой тётенькой с гуманитарным образованием – я ни разу не додумалась что-то в ней перепроверить. Обещала дедушке, что не дам славной фамилии заглохнуть, передам её, когда вырасту, своим сыновьям. А то ведь у него ни сына, ни внука, только наша мама и мы, две девчонки. Вот и папа, когда они с мамой женились, взял её фамилию, сам-то он был Израилевич (про “дело врачей”, в год их женитьбы ещё даже не закрытое, мне только предстояло узнать).
Обещание я сдержала, сыновей родила, фамилию им передала и семейное предание пересказала. И лишь годы спустя, услышав эту историю, всезнайка Фаина Гримберг открыла мне глаза. Открывать людям глаза – Фаинино любимое занятие, но никуда не денешься, она и впрямь лучше знает.
– Ой, не могу! Кантонисты на Бородинском поле! – покатывалась Фаина, пока я молча сопела в телефон. Ну конечно, людоедский закон о еврейских мальчиках появился только при Николае Первом, стало быть, не раньше 1825-го. А фамилия наша, растолковала мне Фаина, происходит от названия Брод или Броды: таких местечек в белорусских, польских, литовских землях было хоть пруд пруди – или брод броди… И она, фамилия то есть, и вправду редкая, потому что выходцы из тех краёв чаще всего оказывались Бро?дицкими или Бродскими.
И добавила мне в утешение, что мы с Иосифом Бродским, возможно, дальние родственники. Тоже неплохо, но дедовой легенды было жалко до слёз.
В мои четырнадцать, Танькины восемь лет у нас появилась своя комната. Кухню перегородили стеной с окошком-фрамугой наверху, там теперь почти всегда горел свет, зато нам досталась отличная солнечная десятиметровая детская. С дверью, которую можно было закрыть. А вёл к этой двери крошечный коридорчик, тоже от кухни отрезанный, так что новой кухонной двери было некуда открываться, и её заставили ездить вправо-влево по специальному жёлобу, ну как в поезде. Идея была мамина, воплощение – дедово, и заметьте, ни про какие шкафы-купе тогда и слыхом не слыхивали.
Дверь эту мама постановила выкрасить в малиновый цвет, шкаф для верхней одежды – тоже, линолеум в прихожей поменять на косые пластиковые квадраты, малиновые и салатовые… Все знакомые ахали – в общем, выяснилось, что наша мама прирождённый дизайнер интерьеров (правда, слов таких тогда не знали) и ей по плечу самые смелые и дерзкие решения.