– Кто желает слушать следующим? – Судья усмехнулся уже в открытую, маленькая голова качнулась, парик окончательно съехал на глаза, Судья поправил его небрежным жестом, как поправляют шапку. – Может быть, ты, Кливи Мельничонок?
Воришка дернулся. Вскочил, тут же грохнулся на колени, прополз по каменному полу к башмакам Судьи и завел жалобную песню:
– Я-а… раска-а… ива-а… ворова-а…
Талантливый парнишка. Мог бы зарабатывать на жизнь голосовыми связками.
– Воровал, – равнодушно подтвердил Судья. – Доворуешься когда-нибудь до петли… Впрочем, нет. Теперь чужие монеты станут жечь тебя, как огонь. Ежели тебя и повесят, то за что-нибудь другое… Я сказал, а ты слышал, Кливи. Это все.
В Судной камере снова сделалось тихо. Я поискал взглядом мокрицу – мокрица исчезла.
– Теперь ты. – Судья снова переступил с ноги на ногу, взгляд его теперь остановился на разбойнике. И ведь до какого жалкого состояния можно довести плечистого свирепого мужчину – где это видано, чтобы лесной душегуб корчился от страха, как приютская девочка…
Судья замолчал. И достаточно долго молчал, разглядывая перекошенную разбойничью физиономию, потом протянул задумчиво:
– Странный ты человек, Ахар по кличке Лягушатник, на каждую твою вину по три смягчающих обстоятельства… Поскольку людей ты уморил изрядно, быть тебе казненным…
По камере пронесся сдавленный вздох.
– Но ты искал и маялся. – Судья раздумчиво склонил белый парик к черному плечу. – Ты щадил… и потому дается тебе месяц перед казнью. Я сказал, а ты слышал, Лягушатник. Это все.
Разбойник непроизвольно поднял руку к повязке, к тому месту, где был когда-то глаз. И так и остался сидеть – в позе человека, ослепленного ярким светом.
Судья снова поправил парик, хотя надобности в том не было никакой. Провел по каменному полу носком тяжелого башмака, шумно вздохнул, и булавки его глаз уставились на меня.
Почему я не проглотил собственный язык – до сих пор не понимаю. Темное личико Судьи поморщилось, как от кислого, он полуоткрыл рот, собираясь что-то сказать, но в этот момент благообразный старикашка дернулся, словно в припадке падучей, и взгляд Судьи сполз с меня, будто тяжелое насекомое. Переполз через всю камеру – туда, где еще недавно жались друг к другу мои вынужденные соседи. Теперь каждый из них был сам по себе – женщина все еще пыталась вытолкнуть из легких ненужный воздух, воришка хлопал мокрыми глазами, не зная, радоваться ему или плакать, разбойник отшатнулся в сторону и сидел, закрывая пустую глазницу от молочно-белого света этой длинной, этой Судной ночи. Старичок остался в одиночестве – и лицо его было даже белее, чем пышный парик Судьи.
«Могут ли призраки сколько-нибудь вмешиваться в людские дела?» По-видимому, любезному старикашке как раз предстояло это узнать. Потому что Судья забыл обо мне – темное лицо его потемнело еще больше. Тонкие губы исчезли, оставив на месте рта узкую безжалостную щель.
– Ты, Кох, себе-то не ври. Не ври, что выкрутишься. Не выкрутишься, Кох, не надейся.
– Поклеп, – неслышным голосом сказал старикашка. – Поклеп, донос, доказательств нет никаких… Гулящая она была и хворая к тому же, поклеп…
Судья поднял острый подбородок. И как-то сразу выяснилось, что маленькая фигурка под белым париком отбрасывает тень сразу на четыре стороны и все мы сидим в этой тени, и мне показалось, что седые волосы парика сейчас забьют мой разинувшийся рот, не дадут дышать…
Я закашлялся. Наваждение отступило, Судья по-прежнему стоял у стены, маленький и черный, на паучьих ножках, и зловещее молчание Судной камеры нарушалось только моим неприличным кашлем. Уже сколько раз мне случалось поперхнуться в самую неподходящую минуту, когда подобает хранить молчание…
– Ты, Кох, поплатишься скоро и страшно. Сердце твое выгнило, плесень осталась да картонная видимость; смерть тебе лютая в двадцать четыре часа. Я сказал, а ты слышал, ювелир. Это все.
– Поклеп, – упрямо повторил старикашка. Женщина тихонько заскулила, закрывая рот ладонями, воришка на четвереньках отбежал в дальний от старика угол да там и остался.
Взгляд Судьи снова переполз через всю камеру – теперь в обратном направлении. Я знал, куда он ползет; когда две черные булавки остановились на мне, я поперхнулся снова.
Судья вежливо дождался, пока я закончу кашлять. Стоял, покачивая маленькой головой в необъятном парике, мне подумалось, что он похож на гриб – из тех, что растут в темноте на сырых стенках подвалов.
– Ретанаар Рекотарс…
Я вздрогнул. В устах зловещего сморчка мое родовое имя звучало странно. Казалось, что Судья замысловато выругался.
– Дорожка твоя в тину, Ретано. Ты уже в грязи по пояс – а там и в крови измараешься… Сборщик податей повесился на воротах, кто-то скажет – поделом, но смерть его на тебе, Ретано. Ты тот же разбойник – где лесной душегуб просто перерезает горло, ты плетешь удавку жестоких выдумок. Год тебе гулять. По истечении срока казнен будешь… Я сказал, ты слышал, Ретанаар Рекотарс. Это все.
Всю его речь – неторопливую, нарочито равнодушную – я запомнил слово в слово, зато смысл ее в первое мгновение от меня ускользнул. Я сидел у склизкой стены, хлопал глазами, как перед этим воришка, и удивленно переспрашивал сам себя: это мне? Это обо мне? Это со мной?!
Судья помолчал, обвел медленным взглядом недавних подсудимых, ставших теперь осужденными; мне показалось, что черные, спрятанные за белыми буклями глаза задержались на мне дольше, нежели на прочих.
Или каждому из нас так показалось?
А потом он повернулся к нам спиной. Черная мантия была порядком потертой и лоснилась на плечах.
И шаг – сквозь стену; мне до последнего мгновения мерещилось, что он разобьет себе лоб.
Потому как он не был призраком. Или я ничего в этом деле не смыслю.
Судья ушел, и белый молочный свет иссяк. Наступила темнота.
* * *
Утром – хоть в подземелье, кажется, нет ни утра, ни вечера – за нами пришли. Тюремщик выглядел довольным и гордым – так, как будто бы это он умеет ходить сквозь стены и распоряжаться чужими судьбами. Первый из стражников, седой и кряжистый, хмурился и смотрел в пол, зато сослуживец его, веселый молокосос, сдуру взялся о чем-то нас расспрашивать. Старший товарищ ласково съездил ему кулаком между лопаток, и юноша, поперхнувшись, осознал свою неправоту.
Под небом царило утро. Разбойник, поймав лицом солнечный луч, часто задышал ртом и осел на руки стражникам. Воришка глупо захихикал; у меня у самого ослабели колени, и не было охоты оглядываться на старика и женщину, шагавших позади. С натужным скрежетом опустился мост, нас повели над провалом рва, над темной далекой водой с плавучими притопленными бревнами – впрочем, приглядевшись, я понял, что это вовсе не бревна, что скользкое дерево глядит голодными глазами, а впрочем, может быть, мне просто померещилось. Я слишком быстро отвел взгляд.
Нас вывели за ворота и оставили посреди дороги – в пыли, в стрекоте кузнечиков, под безоблачным небом; мы проводили стражников долгим взглядом, а потом, не сговариваясь, уселись в траву. Вернее, это я уселся, прочие поступили сообразно темпераменту: разбойник рухнул, воришка прыгнул, старичок осторожно присел, а женщина опустилась на корточки.
Никто не спешил уходить – будто бы сырые стенки Судной камеры до сих пор отрезали нас от поля и дороги, от неба и кузнечиков, от возможности идти куда вздумается; долгое время никто не раскрывал рта. То ли слов не было, то ли и так все было ясно.
– Руки коротки, – наконец выговорил старикашка. Глухо и через силу.
– Дурак, – отозвался разбойник безнадежно. – Коротки ли – а дотянутся…
– Ничё нам теперь не будет, – сказал воришка, ухмыляясь от уха до уха. – Выпустили уже… выпустили.
Женщина молчала – несчастная, всклокоченная, с ввалившимися глазами; впрочем, при свете дня оказалось вдруг, что она куда моложе, чем показалось мне вначале.
* * *
Что за страх держал нас вместе? И страх ли? Почему, например, я, получивший обратно свои документы и даже остаток своих собственных денег – а большую часть с меня взыскали «за содержание», за тюфяки и вшей, надо понимать! – почему, получив свободу, я не отправился тут же своей дорогой, а уселся в трактире с этим сбродом, с моими товарищами по несчастью?..
Судья сказал, а мы слышали. Судная ночь сбила нас в стаю – ненадолго, надо полагать. Но первым повернуться и уйти никто не решался.
Веселее всех был воришка – тот привык жить сегодняшним днем, не днем даже, а минутой: коли страшно, так трястись, а ушел страх – хватать толстуху-жизнь за все, что подвернется под руку. Разбойник веселился тоже – истерично и шумно; безнадежность, владевшая им с утра, не выдержала схватки с хмельным угаром, и после двух опустошенных бочонков одноглазый задумал поймать Судью и утопить в нужнике. Старичок не пил – сидел на краю скамейки, деликатно положив на стол острый локоть, и повторял, как шарманка, одно и то же:
– У призраков над человеческой жизнью власти нет! Пугало смирно – а ворон на огороде пугает. У призраков над человеческой жизнью власти нет! Пугало смирно, а ворон… У призраков над человеческой жизнью… Нет, нет, нет!..
На плечо мне легла рука. Нос мой дернулся, поймав сладкую струю знакомых духов.
– Пойдем, господин, – сказала женщина. – Дело есть.
Она, наверное, целый час отмывалась у колодца, а потом достала из котомки лучшее платье. Влажные волосы уложены были в подобие прически, бледное деловитое лицо казалось даже милым – во всяком случае, шлюху в ней выдавали теперь только духи. Слишком уж приторные. Слишком.