А дальше, через железнодорожный мост, в доме № 10, нужно было пройти под арку во двор, и во втором доме по деревянной лестнице попадаешь в квартиру Леши Барбашинского (уже давно он сменил эту фамилию и стал зваться Бельцовым).
Леша жил совершенно один, в одной комнате двухкомнатной старой квартиры. Помню, мы с ним ходили на склады у Курского вокзала, где ему выписывали дрова, на санках эти дрова везли до дома, сгружали в сарай. Так вот, Леша жил совершенно один, и это было так привлекательно: прийти вечером, зимой, он топит печку, и я веду беседу, и пьем чай и т. п. Теперь я думаю, что Лешины родители погибли в мрачные времена, но тогда мы не очень-то этим интересовались (наша инфантильность, плавно переходящая в черствость). Недаром даже сейчас я с удивлением замечаю, что мои старинные друзья совсем не интересуются моим теперешним проживанием. Ленивы мы и не любопытны.
К Леше, в силу его «семейного положения», в школе наши учителя (дай Бог им здоровья и вечная им память) относились с большим вниманием и теплотой. Мы учились в мужской школе и с девочками очень-то не встречались, то есть вообще не встречались. Но вот в десятом классе Леша влюбился в девочку из соседней, естественно, школы. Кажется, ее звали Гита. Я ее видел один или два раза. Красивая. Темные волосы. Похожа на красивую грузинку. Конечно, эта любовь ничем не кончилась. Я встретил Лешу у своего дома в 1960-е годы. Леша был женат на Тоне, у него были дети. Я затащил его к себе, нашлась бутылка вина. То-се, воспоминания. Но что меня поразило, он весь вечер говорил только о Гите. Все вспоминал их встречи. Тогда я уже был взрослее, и уколола меня зависть и какая-то печаль нашла – а ведь это, вероятно, и есть настоящая любовь, которую, увы, не каждому довелось испытать.
Иду дальше, и вот уже через несколько домов – церковь Никиты Мученика, или, как мы все ее называли, «Красная» церковь (из-за ее красного цвета). Я очень хорошо помню, как в конце тридцатых годов церковь, уже закрытую к тому времени, частично разрушали, вывозя из нее массу церковной утвари. До сих пор помню сверкающие золотом оклады, кресты. Но что меня, мальчика очень маленького, поразило – это разрушение кладбища вокруг церкви. Экскаватор поднимал кучи земли, летели гробовые доски, прах, кости, железные оградки, кресты на могилах – все это быстро и споро грузилось на грузовики и увозилось, очевидно на свалку. А напротив – у сада имени Баумана – я с няней в небольшой толпе людей молча наблюдаем вот этакую картину.
Потом на месте кладбища сделали сквер, в котором я изредка гулял, а справа, за церковью – подземный туалет. Странная, необъяснимая особенность властей того периода – не только разрушить святые места, но обязательно здесь же или поблизости и нагадить. После войны мальчишками мы часто крутились вокруг этой церкви – в ней был склад какого-то НИИ «Спецэнергомонтаж», и туалетом пользовались. Но редко. Скоро он сначала был загажен окончательно, потом заброшен и заколочен, а потом и вообще сгинул.
Напротив храма Никиты Мученика – вход в сад имени Баумана – это большая усадьба, огромный старый парк. Один вход – со стороны улицы Карла Маркса, другой – со стороны Новой Басманной.
Пожалуй, все свои детские годы я провел в этом саду. В центре сада были три примечательные вещи – фонтан и над ним женщина с веслом (фонтан никогда не работал), большой холм с гротом наверху и напротив грота – памятник революционеру Бауману. Зимой большую часть дорожек заливали и был чудесный каток с разноцветными гирляндами лампочек и музыкой с традиционной песней Леонида Утесова: «Затихает Москва, стали синими дали…» Это значило, что каток и сад закрываются и нужно стремительно еще мчаться, как будто и не накатался. Грот, кстати, всегда использовался посетителями как отхожее место.
Еще с довоенных времен я помню, как в этом саду бойцы копали окопы, ставили пулеметы, выполняли какие-то команды. Шел 1940 год, и няня наставительно мне объясняла, что все должны уметь стрелять и прятаться. «И я?» – «Ну, ты, ты еще маленький. Еще успеешь напрятаться от етой жизни», – и она чему-то вздыхала.
Немного еще вниз, и вот на правой стороне появляется большой восьмиэтажный дом № 20. Он был построен на месте табачной фабрики Бостонжогло. За этим новым домом многие годы стояли два двухэтажных барака, бывших когда-то складами для сушки табака.
Потом их превратили в жилые бараки. В одном из них жил мой дворовый приятель Витька.
Витька был интересен тем, что был весь «синий», то есть покрыт татуировкой от шеи до пяток. Все мыслимые и немыслимые надписи: на ягодицах – мышь и кошка, на ногах надписи, которые мне очень нравились: «Они устали». Однажды в бане я поинтересовался, когда и зачем он все это наколол. «Да по глупости, – отвечал Витька, – когда был на малолетке»[3 - Малолетка – лагерь для несовершеннолетних.]. – «А за что сидел?» – «Да в детстве зарезал пацана в саду Баумана».
Не вся, значит, идиллическая картинка, которой мне представляется наше детство. Уже после войны мы, дети дворов, были в миллиметре от уголовного действа. А как иначе? Половина ребят в доме № 20 – сидела, другая половина – готовилась сесть. О, романтика тюрьмы. А те, кто уже вернулся: с наколками, с фиксами, в клешах, в малокозырках. Поневоле стон зависти у многих из нас раздавался: а вот мы еще не успели, еще не воровали, еще не сидели.
Но вернемся к месту моего детского проживания.
Дом на самом деле был хорош. Мы получили какую-то жилплощадь, и теперь папа каждое воскресенье собирал застолье. Уже во взрослом состоянии я написал:
Я рос в благополучном мире
Пайков, «кремлевок» и машин.
И очень часто на квартире
Шло взятье мировых вершин.
Друзья отца, а всем за тридцать,
Смеясь и шпорой грохоча,
То вспоминали что-то Ниццу,
То в Первой конной трубача.
То вдруг остервенело споря
Про НЭП и планы ГОЭЛРО,
Казалось, шашки в коридоре
Сейчас нам разобьют стекло.
Иль враз притихнув, все вдруг пели
Про степь или набег лихой,
Да так, что, кажется, летели
Они бесстрашно снова в бой.
Но вот со временем случилось,
К нам стали реже заходить,
И как-то все переменилось.
В квартире стало тише жить.
И в спальне, спрятавшись за штору,
Коль сновидения не шли,
Все слышал я по коридору
Отца тревожные шаги.
И я привык под звук их мерный
Тихонько быстро засыпать.
И уж не снился мне военный,
Летевший с лавой белых брать.
Так годы шли. Лишь нам куранты
Пробьют двенадцать, скажут «спи»,
По коридору вновь тихонько
Слышны отцовские шаги.
Лишь год когда пришел суровый,
На фронт всех стали забирать,
Отец воспрянул, стал веселый:
«Теперь не страшно умирать».
И помолчал. И снова тени
Кружиться стали по углам.
И тихо снова зазвенели
Те шпоры, приближаясь к нам.
Так я привык, когда потери
Иль не видать во тьме ни зги,
Мой коридор тихонько мерят
Теперь мои, увы, шаги.
Ида Соломоновна Казарновская – моя бабушка. И я. 1936 год. Мамонтовка
Начался 1941 год. Война. Но детство не кончилось. Эвакуация. Васильсурск – Чебоксары – Омск, пароход, который замерз во льдах у поселка Лисий Нос, где и оказалось наше пристанище. Но вначале был поезд.
Нас воспитатели распределяли. Я оказался со знакомыми ребятами. Откуда – не знаю.
Поезд шел то быстро, то медленно. Чаще всего – медленно. Иногда вдруг резко тормозил. Тогда где-то слышался грохот, треск. Дети мало что понимали, они еще втягивались в войну. А взрослые тети пугались и, схватив малышей, садились на пол вагона. Оказывается, нас бомбили.
Но вскоре поезд побежал быстрее и так все бежал и бежал. А в вагоне было грязно. Туалет закрыли, он засорился навсегда. Все дети, равно как и взрослые, пользовались горшками или иными сосудами. Все это потом выливалось в открытую дверь вагона. На полном ходу. Так что к концу пути снаружи вагон представлял нечто. Да и внутри было ненамного лучше.
Потом двухколесный пароход вез нас по большой реке. Он шел по реке Иртыш и неожиданно стал. Замерз во льду. Неожиданно и весь Иртыш встал. Но так как лед еще тонок, то никого на берег не пускали. На пароходе же было одно теплое место – машинное отделение.
Пахло маслом, колеса тихо проворачивались, шипел пар в котлах. Мы сначала были ошеломлены, но потом пригрелись, притулились около какой-то трубы теплой и все заснули. Затем была дана команда на выход, и мы пошли по мосткам на берег. На берегу снова начался плач. Но уже не по мамам. Мы давно поняли, что мам пока не будет, и набирались терпения их ждать. А плакали многие оттого, что потеряли варежки. Некоторые их и вовсе не имели.
Наступила уже зима. Мороз прихватывал нос и щеки. Это ладно бы. Но вот руки. Пальчики. Потому что многие малыши падали, ручками попадали в снег. И было очень холодно. И больно. И мамы не было.