Можно было ожидать, что теперь Кошон приступит к суду. Но нет, он придумал еще одну уловку, направленную к погибели Жанны, и этим замыслом надеялся нанести смертельный удар.
В числе знаменитостей, присланных Парижским университетом, был один богослов по имени Николай Луазлер. Высокий и красивый, он отличался важной осанкой, умел говорить плавно и складно и в обращении был вежлив и обаятелен. Никаких внешних признаков лицемера или предателя заметить в нем было нельзя, хотя в действительности он был и тем и другим. Его, переодетого башмачником, впустили ночью в тюрьму Жанны; он выдал себя за ее земляка; он назвался тайным патриотом; он признался ей, что в самом деле он носит сан священника. Она была несказанно обрадована, что ей довелось увидеть человека, знакомого с дорогими ей холмами и полями; еще большее счастье доставила ей возможность встретиться со священником и облегчить свое сердце исповедью, ибо таинства Церкви были для нее источником жизни, были ей необходимы как воздух, и она давно уже тосковала об этом, но тщетно. Она открыла свое непорочное сердце этому чудовищу; а он в знак благодарности дал ей совет относительно предстоящего суда; совет, который сразу погубил бы ее, если бы ее врожденная глубокая мудрость не предостерегла ее от подобного шага.
Вы, пожалуй, спросите: какую пользу можно извлечь из подобной затеи, раз тайна исповеди священна и не может быть нарушена? Конечно. Но вообразите, что кто-нибудь третий подслушивал? Ведь он не обязан хранить тайну. Так и было в этом случае. Кошон накануне приказал просверлить отверстие в стене; он стоял, приложив ухо к этой скважине, и слышал все, до последнего слова. Горько вспоминать об этом. Непостижимо, как они могли подобным образом поступать с бедной девушкой. Ведь она не сделала им никакого зла.
Глава III
Во вторник, 20 февраля, когда я вечером сидел за письменным столом своего патрона, он с печальным лицом вошел в комнату и сказал, что на завтра, в восемь часов утра, назначено начало суда и что я должен быть к этому времени готов, чтобы сопутствовать ему. Конечно, я уже много дней подряд ждал этого; и все-таки известие настолько потрясло меня, что я начал задыхаться и затрепетал, словно осиновый лист. Вероятно, я, сам того не зная, почти надеялся, что в последнюю минуту случится нечто и отвратит этот роковой суд; быть может, Ла Гир ворвался бы в город во главе своих удальцов; быть может, Господь, сжалившись, простер бы могучую десницу. Но теперь… теперь надежде конец.
Суд должен был начаться в крепостной капелле – и при открытых дверях. Снедаемый скорбью, я пошел сказать об этом Ноэлю, чтобы он пришел пораньше и занял место.
Это дало бы ему возможность взглянуть на тот светлый образ, который был нам столь дорог. В продолжение всего дня, проходя по улицам, я натыкался на радостно болтавшие толпы английских солдат и настроенных в пользу Англии французских горожан. Только и было разговора, что о предстоящем событии. Много раз я слышал замечания, сопровождавшиеся бессердечным хохотом:
– Наш толстый епископ наконец устроил все на свой лад и обещает, что подлая ведьма скоро начнет свою веселую, хотя и недолгую пляску.
Но на иных лицах я подмечал сострадание или беспокойство – и не только на лицах французов. Английские солдаты боялись Жанны, но восторгались ее великими подвигами и непобедимой отвагой.
Утром мы с Маншоном отправились спозаранку, но, приблизившись к огромной крепости, мы уже застали там толпы людей: народ продолжал стекаться. Капелла была битком набита, и вход загородили, прекратив дальнейший доступ посторонним. Мы заняли предназначенные нам места. На председательском возвышении восседал Кошон, епископ Бовэ, а перед ним рядами сидели длиннополые судьи – пятьдесят выдающихся богословов; то были высокие сановники Церкви, люди глубоко образованные, ветераны крючкотворства и казуистики, опытные устроители ловушек для невежественных умов и неосторожных ног. Окинув взглядом это войско искусных законоведов, собравшихся сюда со всей Франции, чтобы вынести предрешенный приговор, и вспомнив, что Жанна должна будет одна-одинешенька защищать свою жизнь и свое доброе имя, я спросил себя, на что может надеяться невежественная крестьянская девушка в столь неравной битве; и сердце мое замерло. А когда я снова взглянул на дородного председателя, пыхтевшего и сопевшего в своем кресле, увидел, как колышется от одышки его живот, и заметил жирные складки его тройного подбородка, его шишковатое и бородавчатое лицо, покрытое багровым и пятнистым румянцем, его отвратительный расплюснутый нос, его холодные и злые глаза (как ни взгляни на него – настоящий зверь!), – то мое сердце сжалось еще больше. И когда я заметил, что все побаиваются этого человека и как-то съеживаются, замечая на себе его взор, то растаял и окончательно исчез последний жалкий луч моей надежды.
Только одно место было не занято. Находилось оно около стены, на виду у всех, осененное балдахином. Там одиноко стояла на возвышении небольшая деревянная скамья без спинки. Высокие солдаты в шлемах, латах и стальных рукавицах стояли по обе стороны возвышения – такие же неподвижные, как и их алебарды, – но больше никого не было видно. Эта маленькая скамья сразу стала дорога моему сердцу, потому что я знал, для кого она приготовлена; и, глядя на нее, я вспомнил верховный суд в Пуатье, где Жанна сидела на такой же скамье и хладнокровно вела тонкую борьбу с изумленными мудрецами церкви и парламента – борьбу, из которой она вышла победительницей; все ее восхваляли тогда, и она отправилась на подвиги, покрывшие ее имя мировой славой.
Как изящна была она, как нежна и невинна, как обаятельна и прекрасна, в расцвете семнадцати лет! Какие то были хорошие дни! И как недавно – теперь ведь ей было девятнадцать; и сколько ей пришлось с тех пор испытать; и какие чудеса она успела совершить!
Но теперь… Теперь все изменилось. Она томилась в тюрьме – вдали от света, от воздуха, от веселья дружеских лиц, томилась больше девяти месяцев, она, дитя солнца, задушевный товарищ птиц и счастливых, свободных тварей. Как ей не устать, не обессилеть после такого долгого плена; вероятно, она отчаялась, зная, что больше нет надежды. Да, все изменилось.
Все это время слышались приглушенные разговоры, шуршанье мантий, шарканье ног. Смешение глухих звуков наполняло залу. Вдруг раздалось:
– Введите подсудимую!
Я затаил дыхание. Сердце мое заколотилось. Теперь настала тишина – полная тишина. Все шумы исчезли, как будто их раньше и не было. Ни звука; безмолвие, становясь тягостным, начинало давить меня. Все лица повернулись к дверям; этого можно было ожидать заранее, потому что большинство присутствующих вдруг осознали в эту минуту, что сейчас они увидят воплощение того, что до сих пор представлялось им только как олицетворенное чудо, как слово, как имя, известное всему миру.
Тишина продолжается. Но вот где-то далеко, в конце вымощенного каменными плитами коридора, раздается неопределенный звук, который медленно приближается: дзинь, дзинь, дзинь… Жанна д'Арк, освободительница Франции, – в цепях!
У меня закружилась голова; все поплыло у меня перед глазами. Я наконец осознал реальность.
Глава IV
Даю вам честное слово: я не намерен искажать или приукрашивать события этого злосчастного суда. Нет, я расскажу вам всю правду, упомяну о всех подробностях, ни на йоту не уклонюсь от того порядка изложения, в каком мы с Маншоном ежедневно заносили эти события в протокол; и всякий, кто пожелает, может теперь прочесть все это в печатных историях. Разница будет только в одном: беседуя с вами по душам, я воспользуюсь своим правом вставлять замечания и растолковывать вам некоторые обстоятельства следствия, для лучшего уяснения. Кроме того, я буду упоминать о некоторых мелочах, очевидцем которых я был и которые, представляя некоторый интерес для вас и для меня, тем не менее не вошли в официальный отчет, потому что не были признаны достаточно важными[75 - Он сдержал свое слово. Нетрудно убедиться, что его рассказ о Великом суде строго и во всех подробностях согласуется с подтвержденными присягой историческими фактами. – М. Т.].
Итак, возвращаюсь к тому месту своего рассказа, где я остановился. Мы услышали в коридоре звон цепей Жанны. Она приближалась.
Вот она появилась. Все вздрогнули; многие тяжело дышали. Двое стражников следовали за ней на небольшом расстоянии. Ее голова была слегка наклонена, шла она медленно, потому что была слаба, а тяжелые оковы обременяли ее. На ней было мужское платье, сплошь черное; с головы до ног – мягкая шерстяная ткань, совсем черная, траурно-черная; не на чем отдохнуть было взору. Широкий воротник из той же черной ткани лучеобразными складками лежал на ее плечах и груди; рукава ее камзола, пышно взбитые от плеч до локтей, тесно обтягивали остальную часть рук, закованных в цепи; на щиколотках ног тоже были оковы.
На полпути к своей скамье она остановилась – как раз на том месте, где из окна падал косой поток солнечного света, – и медленно подняла голову. Снова все вздрогнули. Лицо ее было бледно, как полотно; оно поражало своей белизной на этом мрачном черном фоне. Оно было нежно, целомудренно, девственно, несказанно прекрасно, бесконечно кротко и печально. Но боже мой, боже мой! Когда ее непобедимый взгляд вызывающе остановился на судье, и исчезла согбенность ее фигуры, и она выпрямилась с видом воинственным и благородным, то мое сердце радостно затрепетало; и я сказал: как хорошо, как хорошо – они не надломили ее мужества, они не победили ее, она по-прежнему – Жанна д'Арк! Да, для меня было ясно, что ее великую душу не мог покорить или запугать этот грозный судья.
Она подошла к своему месту, поднялась на возвышение и села на скамью, подобрав цепи к себе на колени и положив на них белые маленькие руки. И так ждала она – горделиво спокойная; она одна из всех присутствовавших не казалась взволнованной. Загорелый английский солдат, стоявший «вольно» в переднем ряду зрителей-горожан, поднес могучую руку к виску и весьма любезно и почтительно отдал ей честь по-военному; она, дружески улыбнувшись, ответила ему тем же. Это вызвало сочувственный взрыв рукоплесканий, но судья строго остановил публику.
Начался, наконец, тот достопамятный процесс, который назван в истории Великим судом. Пятьдесят законоведов против одного новичка, и никого, кто помог бы неопытной девушке!
Судья вкратце изложил обстоятельства дела и перечислил народные слухи и подозрения, на которых было основано подозрение. Затем он приказал Жанне преклонить колени и присягнуть в том, что она с безукоризненной правдивостью будет отвечать на все предлагаемые ей вопросы.
Но ум Жанны бодрствовал. Она заподозрила, что за этим на первый взгляд честным и разумным требованием могут скрываться опасные ловушки. Она ответила с тем простодушием, которое не раз разрушало самые хитроумные затеи ее врагов на суде в Пуатье:
– Нет. Ведь я не знаю, о чем вы будете меня спрашивать; вы можете спросить меня о таких вещах, о которых я не пожелаю говорить.
Это рассердило судей и вызвало ропот гневных восклицаний. Жанна была невозмутима. Кошон возвысил голос и начал говорить среди всего этого шума, но он был так разозлен, что едва выговаривал слова.
– С Божественной помощью Господа нашего, – говорил он, – мы требуем, чтобы ты подчинилась этому предписанию, для блага твоей же совести. Поклянись, возложив руку на Евангелие, что ты будешь правдиво отвечать на все предлагаемые тебе вопросы! – И он с силой ударил жирной рукой по своему судейскому столу.
Жанна спокойно возразила:
– Обо всем, что касается моего отца, матери, веры, о всех моих поступках с тех самых пор, как я пришла во Францию[76 - …с тех самых пор, как я пришла во Францию… – Село Домреми, в котором родилась Жанна д'Арк, находится в Лотарингии, которая в XV в. в состав Франции еще не входила.], буду говорить охотно; но что касается откровений, полученных мною от Бога, то мои Голоса запретили мне поверять их кому бы то ни было, кроме моего короля… Тут раздался новый взрыв угроз и беспорядочных возгласов; все собрание зашевелилось, пришло в смятение, и ей пришлось замолчать, пока не затихнет шум. Лицо ее покрылось легким румянцем, она выпрямилась и, устремив глаза на судью, закончила свою фразу голосом, в котором прозвучали прежние струны:
– …и этого я вам никогда не открою, хотя бы вы положили мою голову на плаху!
Вы знаете, как ведут себя французы, когда соберутся на совещание? Судья и половина всех присутствующих вскочили со своих мест, грозя пленнице кулаками, безумствуя и горланя в один голос так, что ничего нельзя было разобрать. Это продолжалось несколько минут; и, видя невозмутимость и равнодушие Жанны, они бесились и шумели еще более. Она наконец сказала с оттенком прежнего лукавства во взгляде:
– Прошу вас, почтенные господа, говорите по очереди, а не все сразу, тогда я смогу вам ответить.
Целых три часа продолжались яростные споры о присяге, а дело не продвинулось ни на шаг. Епископ по-прежнему требовал принесения присяги в обычной форме, а Жанна отказывалась в двадцатый раз, говоря, что принесет только такую присягу, какую она выбрала сама. Внешне картина суда существенно изменилась; впрочем, это относилось только к членам суда и к председателю: они охрипли, ослабели, выбились из сил от такого долгого неистовства, и на их лицах появилась печать усталости – бедняги! – между тем как Жанна была, как прежде, спокойна, хладнокровна и не казалась утомленной.
Шум затих; наступило мимолетное выжидательное молчание. И судья, уступив подсудимой, с горечью в голосе сказал ей, чтобы она принесла присягу на свой лад. Жанна тотчас упала на колени; и когда она положила руки на Евангелие, тот рослый английский солдат высказал вслух свою мысль:
– Ей-богу, если бы она была англичанка, ее не продержали бы здесь и полсекунды!
В нем заговорил солдат, отозвавшийся ей как солдату. Но какой это был жгучий упрек, какое обвинение было этим брошено французскому народу и французской династии! О, если бы он произнес одну только эту фразу среди орлеанцев! Этот благородный, благоговейный город восстал бы до последнего человека, до последней женщины и пошел бы против Руана. Иные слова – слова, которые обдают человека жгучим стыдом и унижают его, – врезаются в память и навсегда остаются. Вот и его изречение запечатлелось в моей памяти.
После того как Жанна присягнула, Кошон спросил, как ее имя, где она родилась, и задал ей несколько вопросов о ее семье; осведомился также, сколько ей лет. Она ответила на все. Затем он спросил, чему она училась.
– Я заучила со слов матери молитвы «Отче наш», «Богородица» и «Верую». Всему, что я знаю, меня научила мать.
Подобные несущественные вопросы тянулись довольно долго. Все были уже утомлены, за исключением Жанны. Суд готовился закрыть заседание. Тут Кошон заявил Жанне, что она не должна делать попыток к бегству под угрозой, что в противном случае ее признают виновной в ереси (своеобразная логика!). Она ответила простодушно:
– Это запрещение меня ни к чему не обязывает. Если бы я могла убежать, я не стала бы упрекать себя, потому что я не давала такого обещания – и не дам.
После этих слов она сказала, что ее оковы слишком тяжелы, и просила, чтобы их сняли, потому что ее и без того зорко стерегут в башне и незачем прибегать к цепям. Но епископ отказал, напомнив ей, что она уже два раза пыталась бежать из тюрьмы. Жанна д'Арк была слишком горда, чтобы настаивать. Она лишь сказала, когда поднялась, чтобы идти со своей стражей:
– Действительно, я хотела бежать и – хочу бежать. – Затем она добавила таким тоном, который, я думаю, мог бы растрогать всякого: – Это право каждого узника.
И она ушла среди торжественной тишины, которая еще более усугубляла острую боль, возникавшую в моем сердце при звоне ее цепей.
Сколько у нее было присутствия духа! Ее никогда нельзя было застать врасплох. Она сразу заметила меня и Ноэля, как только опустилась на свою скамью; мы покраснели до корней волос от волнения и смущения, но ее лицо не отразило ничего, не обличило ничего. Пятьдесят раз в течение дня ее взор искал нас и скользил мимо, как будто она нас не узнавала. Другой на ее месте вздрогнул бы, увидев нас, и тогда… о, тогда, разумеется, мы попали бы в беду.
Медленно возвращались мы домой; каждый был занят своим горем, и мы не обменялись ни единым словом.
Глава V
В тот же вечер Маншон сказал мне, что во время всего дневного заседания в амбразуре окна сидели, спрятавшись, несколько писцов, которым Кошон приказал составлять отчет, всячески искажая ответы Жанны и извращая их истинный смысл. О, поистине это был самый жестокий, самый бесчестный человек на свете! Однако его замысел не удался. Те писцы были одарены человеческим сердцем: не будучи в силах совершить такую низость, они отважились записать все достоверно, и Кошон проклял их и прогнал с глаз долой, пригрозив, что он их утопит – это была его излюбленная и наиболее часто повторяемая угроза. Затея эта выплыла на свет Божий, породив множество досадных толков, так что Кошон более не решился возобновить свою грязную игру. Известие это доставило мне некоторое утешение.