И сколько симпатии он при этом выражает одним склонением своего грузного, но гибкого туловища!
– Кажется, недурна, – говорит он задушевным голосом.
– А вот увидим! – отвечает косматая голова. – Очень обязан.
– Огню!
– Очень признателен!
Оба начинают курить.
– У вас настоящая русская размашистая натура! – говорит как-то из груди «москвич». – Одна из тех натур, что как степь необозримая…
Поезд останавливается. Опять суета, давка, шум и крик.
Косматая голова встает, направляется к выходу, приостанавливается на пороге и, не выпуская сигары изо рта, говорит:
– А ведь *** мне не родной дядя!
Андрей Иванов поднимает вверх клинообразную бородку, «москвич» покрывается тенью.
– И даже совсем не дядя, – прибавляет жестокая косматая голова, – я не картежничал, я только нахвастал, и имя мне не степь необозримая, а – ничто.
И он скрывается.
Андрей Иванов, придя в себя, разражается потоком оскорбительных прозвищ. «Москвич» до того взбешен, что язык у него как бы отнимается.
Зато как торжествует черноглазая девица!
Даже украинка просыпается.
В вагон входит дама в дорогом шиньоне и изящном летнем туалете, с книжкой в руках, так сказать, дама безличная, хотя и обладает она довольно некрасивым лицом.
За дамой входит еще коренастый молодой человек в каком-то, по всем признакам, модном сюртучке: лацканы в виде распяленных крыльев летучей мыши, сердцеобразный вырез на груди являет тонкую, накрахмаленную колом рубашку с буфами; на руках светло-лиловые перчатки, на голове шотландская шапочка, галстук яркий полосатый, вид, хотя дикий, но вместе с тем довольно самоуверенный, глазки узенькие, подбородок тупой.
Если бы молодые вепри одевались в модные костюмы и ездили по Николаевской железной дороге, они имели бы совершенно то же выражение морды.
Рассаживаются по местам. Дама открывает книгу, судя по формату, французский роман; молодой человек вынимает из кармана надушенный платок и нюхает.
Даму книга, однако, мало занимает; она высовывается из окна и начинает следить за снующими по платформе фигурами.
Поезд трогается.
«Москвич», несколько успокоившись, оглядывает новоприбывших подозрительно.
Вдруг лицо его просветлевает. Он вскрикивает:
– Помпей Петрович! Вы ли это?
И протягивает обе руки к господину с лацканами наподобие крыльев летучей мыши.
– Ах! – отвечает Помпей Петрович. – Ах, Павел Иларионович! Как приятно!
– Куда бог несет?
– В Москву.
– Очень рад, очень рад. Прямо ко мне обедать. Слышите? Прямо!
– Благодарю вас. Непременно. Я долгом почту, и это такой приятный долг…
– Спасибо, спасибо, милейший! Как счастлив ваш батюшка, что вы не похожи на нынешнюю молодежь!
При словах «нынешняя молодежь» Помпея Петровича всего передергивает, и глазки его вдруг начинают наливаться кровью.
– Да, счастлив он, счастлив! – повторяет «москвич» с глубоким вздохом, изгоняющим целую струю пыли из вагона. – Помните: на вас одних, непричастных царствующему теперь нравственному разврату, покоятся судьбы отечества и все святые предания старины, завещанные нам могучими нашими дедами! Ужасно, что? теперь у нас совершается!
– Да, ужасно! – отвечает Помпей Петрович. – Мужики развращены так, что ничего нельзя устроить. Я хотел сделать улучшения… улучшения… Ничего невозможно устроить!
– Бедный народ! Он не виноват! Он ведь как чистый младенец: злодей завертывает его в свою порочную мантию, а он ясно улыбается и не провидит растлевающего прикосновения нечистых рук!
– Вы смотрите на народ так… так… Вы представляете себе его таким… таким добрым, потому что вы не живете в деревне! – возражает Помпей Петрович, свирепея и по мере этой одолевающей свирепости как бы прихрюкивая. – Поживите вы с народом, так скажете другое! Такого мошенничества нигде больше не сыщете! Вор на воре, разбойник на разбойнике! Ничего нельзя устроить у себя в собственном имении!.
– Нет, друг мой! Нет! Народ не испорчен, – он соблазнен, – и, повторяю, соблазнен, как чистый младенец! Я верю, придут лучшие времена, когда вся скверна спадет с него, как чешуя с очей апостола Павла, и он поклонится правде и добру!
– Это потому, что вы не живете в деревне! – возражает еще с большей свирепостью и с сильнейшим прихрюкиванием Помпей Петрович. – Ведь ничего нельзя устроить, как хочешь! В своем собственном имении!
– Да, – вмешивается дама в дорогом шиньоне, – даже женщины теперь ужасно развращены нравами! Вот у меня в деревне тоже такие все неприятности. Я веду просто страдальческую жизнь. Знаете, даже боюсь жить одна. Я очень кроткого характера, – мне неприятно всякое буйство. Я взяла гувернантку больше потому, чтобы не жить одной. Дети в ней не нуждаются, – они еще малы.
– Позвольте спросить, откуда вы взяли гувернантку? – спрашивает «москвич», наклоняя туловище вперед каким-то тоже «задушевным» манером.
– Из Петербурга.
– Позволите вы мне сделать маленькое замечание?
– Ах, пожалуйста!
– Все, что из Петербурга, нравственно подточено.
– Как?
– Я хочу сказать, что все петербургские проникнуты порчею – так называемыми современными идеями.
– Не все! – с упованием восклицает дама.
– Все-с. Мне грустно сказать это, грустно выводить вас из отрадного заблуждения, но правда выше всего! Петербургские женщины…
Тут Помпей Петрович так вскрикивает, как будто петербургские женщины отодвинули от него корыто самого дорогого месива: