Жизнь шла, менялась, постепенно и неизбежно отделяясь от тех неповторимых и прекрасных дней, а вместе с ней менялись разговоры, старые темы вытеснялись новыми, недавние громкие события еще продолжали сотрясать умы в салонах, гостиных, дворцах, театрах, но уже обрастая сегодняшними страстями, жизнь текла, входила в иные русла, двигаясь то бурно, напряженно, то сонно и лениво, и снова стремительно, потоком, составляя пеструю и сложную картину, именуемую Петербургом двадцатых годов девятнадцатого столетия.
– …А раньше у нас горели только сальные свечи… Дедушка был богат, но у него всегда употреблялись только сальные свечи, лишь на столе перед канапе стояли в двух подсвечниках свечи из желтого воска, и когда докладывали, что приехали гости, тогда их зажигали…
– …Вы не поверите, любезный друг, что нынче молодежь считает за тягость бывать в порядочных домах, а все таскаются по ресторациям, то есть по трактирам…
– Бредят Парижем, обходятся с дамами нахально и уверяют, что нет ни одной, которая не согласилась бы на предложения подлые мужчины, ежели мужчина примет на себя труд несколько дней поволочиться за ней…
– И этому всему мы одолжены мерзкому Парижу!..
– Впрочем, надо надеяться, что все изменится к лучшему. Государь намерен сделать большие преобразования…
…Шишков, как всегда игравший в вист, вдруг приподнял седую голову и жестом дал понять, что хочет говорить. Все окружающие разом смолкли. Грозя указательным пальцем собранию, как бог морей неугомонным ветрам, старик разразился речью:
– Только безумцы, обуреваемые гордыней, могут не понимать, что обучать грамоте весь народ принесло бы более вреда, нежели пользы. Наука вносит в неподготовленные души заразу лжемудрых умствований, ветротленных мечтаний, пухлой гордости и пагубного самолюбия…
Его слушали с почтительным вниманием.
– Встарь, кроме букваря, стоглава, грамматики, да Максима Грека, ничего не читывали. А отечеству своему славу добыли. А ныне славенский язык – основа всех основ – забыт. Не только говорят, но и пишут неизвестно на каком языке. Иные втерлись в литераторы бог весть каким образом, не имея на то никакого права.
Старик замолчал и стал спокойно доигрывать пулю…
Все предвещало, что накрывают стол. Слуги впопыхах бегали из угла в угол. Уже два длинных официанта в золотых галунах и с салфетками в петлице разносили гостям водку и закуску… Часы показывали полночь. Двери, ведущие в столовую, отворились настежь. Блеск бесчисленных хрустальных свеч в бронзовых люстрах и вызолоченных жирандолях отражался в граненых хрустальных корзинах.
Первый молодой человек:
– Мне давече не хотелось противоречить старику, почтенному по своему чину и летам. Но послушать его, так от словенского языка зависит чуть ли не царствие небесное. А что такое язык? Лишь оболочка мысли…
Второй молодой человек:
– Спорить с ним бесполезно, у него это навязчивая идея. Александр Семенович – род литературного Лафайета. Это не герой двух миров, но герой двух слогов, старого и нового.
Сухощавый:
– Но в одном с ним нельзя не согласиться. Науки, которые сейчас преподают в университетах, есть зло нравственное, они сводят человека со степени духовной на степень скотскую. Все внимание в них приковано к земле, к настоящему, тогда как надо смотреть на небо и в будущее.
Первый молодой человек:
– Тем сильнее полюблю я бога, чем яснее истолкуют мне его. В духовном тоже нужна математика: докажите мне, что бог есть, как дважды два четыре, и я набожнейший из людей. На кого более надеяться можно, на ослепленного энтузиаста или убежденного человека?
Молодой генерал:
– Когда солдат идет в бой, он должен знать, за что сражается. Но что касается наук, то по мне в России должно быть только две: первая – это сеять хлеб, и вторая – не щадя живота своего, рубить врагов отчизны.
Второй молодой человек:
– Разве нельзя служить отечеству головой?
– …Зажгутся сальные свечи, для прохлады разнесется квас, уже ничего прихотливого не спрашивай в угощение, но зато какое веселие, само живое веселие, которое, право, лучше одной роскоши, заменившей его в настоящее время…
– В старых-то зданиях, Иван Андреевич, всегда клопам вод. Вот и в Зимнем дворце, и в Аничкином, и в Царском – клопов тьма-тьмущая. Никак не выведут.
– Да и у нас в Публичной библиотеке клопов не оберешься, а здание-то новое. От книг что ли? Книга, говорят, клопа родит.
– А меня почечуй, батюшка, замучал.
– Старый хрыч со своим геморроем лезет ко всем. Даже по рассеянности к дамам.
– Хотите новые стишки? Пресмешные! Слышали?
– А ну-ка, ну?
– Свобод хотели вы – свободы вам даны.
Из узких сделали широкие штаны.
– Чьи? Которого? Василия Львовича?
– Племянника.
– Чьи-чьи? Пушкин? Неужто? Василий Львович?
– Ну, нынче кто не напишет!
– Да это не его вовсе. Хотите? Только боюсь, не прогневались бы…
– Ничего, ничего, говори, князь. И мы в наше время Баркова наизусть знали. Ну-ка?
– Воспитанный под барабаном
Наш… был бравым капитаном,
Под Австерлицем он бежал,
В двенадцатом году дрожал.
– Дошло до того, что нельзя сказать – голая истина. Потому что непристойно лицу женского пола являться голым!
– Кажется, пылающий свободолюбием Вяземский лопнет как мыльный пузырь, меж тем как чугунный дедушка Крылов не поколеблется.
– Неужели же это лицо – опара из квашни вылезающая – лицо всей России?
В каминной английского клуба глухо потрескивали поленья. Шелестели газеты. Было жарко. После дневных трудов и сытого обеда в глубоких удобных креслах клонило ко сну. Разговор не вязался, лениво перескакивая с одного на другое.
– Господи, что уж это творится – еще сентябрь на дворе, а уже снег лег, будто прошлая зима и не кончалась.
– Видел я сегодня странный сон. Ем я пирог с вишнями. Это бы ничего, но вишни были в таком изобилии, они в таком множестве сыпались мне в рот и на грудь, что все это невольно заставило меня подумать: нет ли тут предзнаменования…
– Ягоды, говорят, означают слезы…
– …На днях мне стукнет 28 лет. Мысль, что я приближаюсь к тридцати годам, меня печалит и приводит в уныние. Меня тяготит мысль, что я старею.
Двое молодых людей – мешковатый, со вздернутыми плечами и с насмешливо-надменным взглядом поверх очков, князь Петр Андреевич Вяземский и сосредоточенно-серьезный, одетый с подчеркнутой тщательностью Николай Иванович Тургенев, сидели в некотором отдалении, не смешиваясь с остальным обществом.