Ее радовал свежевыпавший снег, который она трогала руками в варежках, связанных для нее няней, потом снимала варежки, ловя снежинки пальцами, которые сразу зябли.
Радовала улыбка молочницы, поднимающейся по ступенькам их подъезда.
Радовали кружевные блины, испеченные на завтрак кухаркой Аннушкой. И Верочка вбегала в кухню, глядя сквозь этот блин, восхищенно говоря:
– Какой красивый, Аннушка! Вот я вырасту и тоже научусь такие блины печь!..
И, заглядывая ей в лицо, спрашивала требовательно:
– Ты ведь меня научишь? Научишь, верно?
– Научу, – довольная похвалой, говорила Аннушка и добавляла: – только это вам, барышня, ни к чему уметь, у вас, небось, своя кухарка будет…
– Ах, Аннушка, ты не понимаешь, – говорила Верочка, – кухарка – это конечно… Но…
И сама не знала, что скрывалось за этим «но», и убегала с кухни счастливая, и садилась за стол, и уминала, не замечая этого, дюжину блинов, щедро поливая их растопленным сливочным маслом, макая солнечный этот масляный блин в белоснежный сахар.
И было это тоже счастьем, тоже – жизнью, которую Верочка чувствовала во всем. И она радостно мчалась на звонок в прихожей, пролетала по длинному коридору и, опережая кухарку, вышедшую открыть дверь, – открывала ее первой, радуясь любому человеку, стоящему на пороге…
И она засыпала – в предвкушении следующего дня, в котором будет и солнечный зайчик на стенах кухни, и кружевные блины, и волнение, когда будет она проходить мимо соседнего подъезда – выйдет ли гимназист Корнеев, который прошлым летом гостил у их соседей по даче, и они не раз встречались глазами, видя друг друга на соседних участках, но ни разу не заговорили. А сейчас, зимой, катясь с горки на санках с кузиной Ольгой, когда упали они в снег, вывалившись из быстро мчавшихся санок, и, хохоча, выпутывались из снежного плена, – гимназист этот неожиданно оказался рядом и протянул ей руку, и она, взяв его за руку, – резво поднялась и, крепко встав на ноги, посмотрела на него – вся раскрасневшаяся от мороза, и от мокрого снега, и от веселья своего – неудержимого. А он, неожиданно для нее, и аккуратно, словно боясь потревожить, – отряхнул снег с ее шапочки и волос и сам, зардевшись, как маков цвет, – только кивнул ей и пошел скорой походкой, поднимаясь на горку. И она, помогая подняться Оле, отряхивая ее, чувствовала себя взведенной, напряженной пружинкой, словно в ней проснулись какие-то новые силы, новая энергия жизни, еще большая, чем была. И, несмотря на то что прошел уже почти месяц после этого случая, каждый раз, проходя мимо подъезда, в котором жил этот гимназист, – Верочка испытывала смутное – волнение? тревогу? желание, чтобы он вышел и они бы встретились? И, проходя мимо подъезда, она замедляла шаг. А иногда – останавливалась, похлопывала сапожком о сапожок, словно сбивала снег – и с ожиданием смотрела на дверь. Это движение она увидела у Лизы Горчаковой, которая славилась своей грациозностью и всегда привлекала внимание гимназистов. И надеялась Верочка, что однажды вот так будет грациозно постукивать сапожком о сапожок – и в этот момент он и выйдет…
И иногда вечерами, засыпая, предвкушая новый свой день жизни, она думала – фантазировала, как однажды будет вот так проходить мимо подъезда, и он выйдет, и они заговорят, словно знакомые. И пойдут рядом, пусть и недолго – за домом им нужно будет разойтись в разные стороны: ему – в мужскую гимназию, ей – в женскую. Но что-то такое волнительное было в этой картинке…
И фантазии уносили ее вдаль, на годы вперед, в которых она – взрослая барышня, а он – студент, ее жених. И она думала с волнением, с замиранием сердца: а вдруг – это действительно судьба, раз они встретились вот так – неожиданно? И ей казалось – их встреча на соседних дачах и то, что он, как благородный рыцарь, подошел и помог ей подняться, стряхнул снег с ее шапочки и волос, было предначертанием, знаком свыше.
И засыпала счастливая, в счастливом этом ожидании завтрашнего дня, новых радостей, открытий, чувств. И – любви, которая когда-то обязательно войдет в жизнь Верочки, сделав ее по-настоящему счастливой, словно она была еще не окончательно счастливой. Но казалось ей – предела счастью нет и одно счастье должно сменять другое, все увеличиваясь, увеличиваясь, увеличиваясь. И то, что сейчас, когда она была еще мала, она была так счастлива, говорило лишь об одном: ее ждет такое огромное-преогромное, такое громадное счастье, что порой, думая об этом, ей хотелось плакать, и она иногда плакала – в состоянии такого открытого и благодарного сердца – за то, что так хорошо, так хорошо, так хорошо ей жить…
Она засыпала счастливая и просыпалась счастливая, в энергии – жить, радостно воспринимать каждое событие жизни. Она жила – встречая жизнь, принимая ее, ожидая от нее только даров.
И даже грустные события не омрачали эту ее радость жизни. Вид мертвой утки, которую ощипывала кухарка, приводил ее в ужас, и она, увидев эту сцену, закрывала лицо руками и говорила: «Нет, Аннушка, нет! Не надо!» – и убегала в залу, и утыкалась маменьке в юбку… Но горе это – от встречи с печальной реальностью – не мешало ей тут же забывать о ней и вечером, ужиная в кругу семьи, сидя со всеми за большим столом, с аппетитом съедать кусочек запеченной утки, восторгаясь ее вкусной корочкой.
И она проживала каждый день в этой бурной энергии – молодой жизни, открытости жизни. Так она чувствовала себя везде – дома, в гимназии, среди подруг. И «Верочка» – имя, которым все ее называли, – выражало всю ее милую радостную суть.
А сколько радости испытала она, когда крестная в день ее, Верочкиного, ангела, холодным зимним днем подарила ей шляпку – пусть и скромную, без богатого украшения, но настоящую дамскую шляпку – как взрослой. И крестная, с улыбкой глядя на радостное лицо ее, говорила:
– Может, и не правильный это подарок – в день ангела, но – не удержалась, больно шляпка хороша – девичья, милая, как Верочка наша…
И Верочка, надев шляпку, закружилась в радостном танце, приговаривая:
– Скорее бы весна! Скорее бы весна! Господи, скорее бы весна…
И кружила по комнате, придерживая шляпку руками. И маменька делала строгое лицо:
– Угомонись, егоза! Разве шляпка на твоей голове удержится?! Рано тебе шляпку носить!
И Верочка, остановившись, раскрасневшись, топнула ножкой:
– Не рано, маменька. Не рано!
А потом, неделей позже увидела в галантерейном магазине на Гороховой ярко-голубую атласную ленту, в цвет ее глаз, и всплеснула радостно руками – именно такая лента нужна к шляпке! Можно ее по верху шляпки пропустить и концы выпустить, чтобы на шее бантом завязывать. И мчалась домой вприпрыжку, а в подъезде скакала через ступеньку – от внутренней радости. И маменьку легко уговорила ленту эту купить, мол, вы сами говорили, что шляпка на моей голове не удержится. И маменька, улыбаясь, дала добро и сходила вместе с ней за волшебной покупкой. И по пути домой она старалась идти как взрослая барышня. Но не очень хорошо у нее это получалось – разбежавшись, она проезжала по длинной заледеневшей дорожке или засматривалась на длинную, рифленую, в каплях застывшего льда сосульку, упавшую с крыши.
И маменька, глядя на нее, на неуемную ее энергию жизни, движения, говорила с улыбкой:
– Господи, как же Верочка наша быстро растет… Ведь уже почти барышня…
И все улыбались этим словам: действительно, Верочка – уже барышня. И всем казалось естественным, что ждет ее прекрасная жизнь, счастливая собственная семья, дети, счастье – а как иначе может быть у Верочки?..
…Она заболела мгновенно, казалось, в один момент – жизнь подкосила ее. Больному горлу она, как всему в жизни, обрадовалась: можно не ходить в гимназию, можно целый день пролежать в постели с романом, тайно взятым все у той же Лизы Горчаковой, которая давно уже дамские романы читала, незаметно беря их из шкафа старшей сестры.
Но уже к вечеру ей стало хуже. Ни теплое молоко с медом, которым поила ее маменька, ни мягкий шерстяной платок, которым укутали ей горло, не облегчали ее состояние. И когда врач, пришедший на другой день, осматривал ее, лицо его стало строгим, и Верочка, ни на мгновение не сомневаясь в своем скором выздоровлении, ждала, что лицо его станет мягче, что он улыбнется и скажет, как говорил ранее, когда она простужалась и он осматривал ее: «Значит так, барышня, будем лечиться…» Потом сядет за стол выписывать рецепт, а нянюшка и маменька будут в почтительной тишине ждать окончания.
Но доктор на нее, Верочку, не посмотрел, а посмотрел на маменьку – так же строго – и молча сел выписывать рецепт, а маменька, словно ее взгляд этот строгий заморозил, ничего не сказала, молча ждала, пока он допишет, и после слов его Верочке: «Выздоравливайте, барышня», – вышла за ним.
И Верочка услышала, как затопали шаги в соседней комнате, как хлопнула дверь, слово все, после молчаливости своей, пришли в движение. И хотелось ей дождаться маменьки, чтобы узнать: что сказал доктор, когда она выздоровеет?
Но она уже опускалась в жар, словно погружалась в горячую воду. И уходила в какой-то горячечный сон, в котором ей снилось, что она плывет в Неве, только вода становится все горячее, и ей тяжело дышать, и не хватает дыхания, чтобы удержаться на поверхности, и она уходит под воду. И в последнем усилии она поднимала голову над горячей этой водой, чтобы вдохнуть воздух, но он тоже был горячим, и его не хватало, и дышать было нечем, словно весь воздух кончился. И она просыпалась, вдыхая глубоко и ощущая, как трудно ей дышать.
И, видя над собой лицо маменьки, склонившееся над ней, с надеждой шептала:
– Маменька, я выздоравливаю?
И слышала в ответ тихое:
– Да, дитя мое… – в котором чувствовалась неправда.
И закрывала глаза. И потом она то выныривала из этой горячей воды, то опять скрывалась в ней.
Спустя еще день, когда под действием лекарств она почувствовала облегчение и пришла в себя, уже осознавала, что больна, сильно больна. Но болезнь была сильнее лекарств, и облегчение – временное, и она опять погружалась в жар, уходила в горячечный сон, в горячую воду Невы, утягивающую ее на дно, где невозможно было дышать.
Но, приходя в себя, выныривая из болезни, все смотрела на шкаф, в котором лежала ее шляпка, украшенная ярко-голубой атласной лентой, и рукой пыталась шевелить, в которой и сил уже не было. И маменька – вдруг поняв, что она слабой своей рукой показать хочет, – достала шляпку эту и на край кресла повесила, чтобы Верочке было ее видно. И та, словно ожив на мгновение, сухими, бледными губами шептала: «Весной… Ленты…»
…Она умирала – удивленно глядя вокруг себя. И застыла в удивлении своем, словно так и не поверив, что она – Верочка, которая так жить хотела, которая для такого огромного-преогромного счастья родилась, – умирает так рано, не успев его испытать…
И она лежала с открытыми глазами – с застывшим удивлением на лице:
– И это – все? И это все – с ней, Верочкой, произошло?!.
…Наташа открыла глаза, все еще находясь в ощущениях этих: чужой, но прочувствованной, как своей, жизни.
И пошла к выходу, унося в себе это ощущение – дара жизни и неожиданности смерти. Уже дойдя до калитки, увидела в глубине высокое, сильное дерево – проросшее сквозь каменное ограждение маленькой могилы. И представила, как дерево это корнями своими проросло сквозь прах человеческий, пронзая толщу земли в поисках воды – в поисках жизни.
И это дерево сейчас, в это мгновение – словно символизировало саму жизнь, которая не прекращалась, которая перетекала из праха – в тлен, из тлена в питание для живых растений.
Она стояла перед деревом этим, всей толщиной своего ствола заполнившим внутреннее пространство каменных бортиков маленькой могилы, – и в душе ее была тишина.
Торжество жизни чувствовала она. Не печаль смерти – торжество жизни, которая была, есть и будет. И надо жить, надо жить, надо – успевать жизнь, пока есть возможность жить, пока твой прах не уложат в толщу земли, чтобы на нем росли травы и корни деревьев проникали в угасшее тело твое…
Она вышла из калитки – ощущая только одно.