Франкенштейн, или современный Прометей - читать онлайн бесплатно, автор Мэри Шелли, ЛитПортал
Франкенштейн, или современный Прометей
Добавить В библиотеку
Оценить:

Рейтинг: 4

Поделиться
Купить и скачать
На страницу:
4 из 4
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Эти мысли поддерживали дух мой, покуда я неустанно продвигался в своём предприятии. Щёки мои побледнели от занятий, тело истощилось от долгого затворничества. Порой, на самом краю успеха, я терпел неудачу; но всё же цеплялся за надежду, что следующий день или следующий час принесёт мне исполнение желаемого. Одна тайна, коей владел я один, была той надеждой, коей я себя посвятил; и луна взирала на мои полночные труды, покуда я, с неослабной, затаившей дыхание пытливостью, преследовал природу в самых её потаённых убежищах. Кто способен вообразить весь ужас моего тайного труда, когда я копался в неосвящённой сырости могил или терзал живых тварей, дабы вдохнуть одушевление в мёртвую глину? Ныне при одном воспоминании об этом дрожат мои члены и мутится в глазах; но тогда неодолимый, почти безумный порыв гнал меня вперёд; казалось, я утратил всякую душу и всякое ощущение, кроме этой единственной цели. То было лишь мимолётное забытьё, что лишь с новой остротою давало мне почувствовать всё, едва только неестественное возбуждение переставало действовать и я возвращался к прежним своим привычкам. Я собирал кости в костехранилищах и святотатственными перстами тревожил ужасные тайны человеческого тела. В уединённой комнате, вернее сказать, келье, на самом верху дома, отделённой от прочих покоев галереей и лестницей, я держал свою мастерскую нечестивого творения; глаза мои, казалось, готовы были вылезти из орбит от напряжённого внимания к подробностям моего труда. Прозекторская и бойня доставляли мне немало материала; и часто человеческая природа моя с отвращением отшатывалась от этого занятия, — но, влекомый неустанно возраставшей алчностью, я всё же приближал своё творение к завершению.

Летние месяцы прошли, покуда я был занят, душою и телом, одним этим стремлением. Пора стояла на диво прекрасная; никогда ещё поля не даровали более обильной жатвы, а лозы — более щедрого урожая, но глаза мои были нечувствительны к прелестям природы. И то же самое чувство, что заставляло меня пренебрегать окружающими картинами, заставляло меня забывать и о друзьях, столь далёких от меня и не виденных так давно. Я знал, что молчание моё тревожит их, и хорошо помнил слова отца: «Знаю, что, покуда ты доволен собою, ты будешь думать о нас с любовью и мы станем получать от тебя вести исправно. Прости же меня, если всякий перерыв в переписке твоей я стану принимать за доказательство, что и другие обязанности твои столь же запущены».

Итак, я хорошо знал, каковы будут чувства моего отца, но не в силах был оторвать мысли от занятия, мерзкого самого по себе, но овладевшего моим воображением с неодолимою силою. Мне хотелось, так сказать, отложить всё, что касалось привязанностей сердца, покуда не будет завершена великая цель, поглотившая все привычки моей натуры.

Тогда я полагал, что отец поступил бы несправедливо, приписав моё нерадение пороку или вине с моей стороны; но теперь убеждён, что он был вправе считать меня не вовсе безупречным. Человек в своём совершенстве обязан всегда сохранять спокойствие и мир душевный и никогда не позволять страсти или мимолётному желанию нарушать своё спокойствие. Не думаю, чтобы стремление к знанию составляло из этого правила исключение. Если занятие, коему ты предаёшься, ведёт к ослаблению чувств и уничтожению вкуса к тем простым радостям, в кои не может примешаться никакая примесь зла, — то занятие это, несомненно, беззаконно, то есть не подобает разуму человеческому. Если бы правило это соблюдалось неизменно; если бы никто не позволял никакому занятию нарушать спокойствие семейных привязанностей, — Греция не была бы порабощена, Цезарь пощадил бы своё отечество, Америка была бы открыта не столь стремительно, и державы Мексики и Перу не были бы уничтожены.

Но я забываю, что предаюсь нравоучениям в самой занимательной части своего повествования, а твой взгляд напоминает мне, что следует продолжать.

Отец мой не укорял меня в письмах и лишь отмечал моё молчание, расспрашивая о моих занятиях подробнее прежнего. Зима, весна и лето минули среди моих трудов; но я не следил за цветением и распусканием листвы — зрелищами, что прежде неизменно доставляли мне высшую отраду, — столь глубоко был я поглощён своим занятием. Листва того года увяла ещё прежде, чем труд мой приблизился к завершению, и с каждым днём всё яснее становилось мне, сколь удачно он удался. Но воодушевление моё сдерживалось тревогою, и я походил скорее на раба, обречённого трудиться в рудниках или на ином нездоровом промысле, нежели на художника, занятого любимым делом. Каждую ночь угнетала меня медленная лихорадка, нервы мои расстроились до крайности мучительной степени; шелест падающего листа заставлял меня вздрагивать, и я бежал общества себе подобных, точно был повинен в некоем преступлении. Порою меня охватывал ужас при виде того, во что я превратился; лишь напряжение воли к достижению цели поддерживало меня: труды мои близились к завершению, и я верил, что движение и развлечение отгонят зарождающийся недуг, — обещая себе то и другое, едва лишь завершится моё творение.

Глава 5

То было унылой ноябрьской ночью, когда я узрел завершение своих трудов. С тревогою, почти равной агонии, я собрал вокруг себя орудия жизни, дабы вдохнуть искру бытия в бездыханное существо, лежавшее у моих ног. Было уже за полночь; дождь уныло барабанил по стёклам, свеча моя почти догорела, когда при мерцающем, полупогасшем её свете я увидел, как тусклый жёлтый глаз творения моего открылся; оно тяжело задышало, и судорожное движение сотрясло его члены.

Как описать чувства мои при этой катастрофе, как изобразить то жалкое существо, что с таким безмерным тщанием и заботой я стремился создать? Члены его были соразмерны, черты я избрал прекрасными. Прекрасными! Боже великий! Жёлтая кожа его едва скрывала работу мышц и сосудов под нею; волосы были иссиня-чёрны и струились; зубы белели, точно жемчуг; но вся эта пышность лишь тем ужаснее контрастировала с его мутными глазами, что казались почти того же цвета, что и тускло-белые впадины, в коих они помещались, с его сморщенной кожей и прямыми чёрными губами.

Различные случайности жизни не столь переменчивы, сколь чувства человеческой натуры. Я трудился без устали почти два года с единственной целью — вдохнуть жизнь в безжизненное тело. Ради этого я лишал себя покоя и здоровья. Я желал этого с пылом, далеко превосходившим всякую меру; но теперь, когда я завершил свой труд, красота грёзы рассеялась, и сердце моё наполнилось удушливым ужасом и отвращением. Не в силах вынести вида существа, мною сотворённого, я выбежал из комнаты и долго ещё метался по своей спальне, не в силах смирить дух свой ко сну. Наконец усталость сменила пережитое смятение, и я бросился на постель одетым, стремясь обрести хоть несколько мгновений забытья. Но тщетно; я и вправду уснул, но сон мой тревожили самые дикие видения. Мне чудилось, будто я вижу Элизабет, цветущую здоровьем, гуляющую по улицам Ингольштадта. Обрадованный и изумлённый, я заключил её в объятия; но едва запечатлел первый поцелуй на её губах, они посинели мертвенной синевой; черты её словно переменились, и мне почудилось, что в объятиях моих — тело моей покойной матери; саван окутывал её фигуру, и я видел могильных червей, копошащихся в складках холста. Я очнулся в ужасе; холодный пот покрывал мой лоб, зубы стучали, всё тело сотрясали судороги; и вот, при тусклом, желтоватом свете луны, пробивавшемся сквозь ставни, я увидел его — то жалкое чудовище, что сам создал. Он приподнял полог кровати, и глаза его — если можно назвать их глазами — были устремлены на меня. Челюсти его раскрылись, он пробормотал какие-то нечленораздельные звуки, меж тем как гримаса морщила его щёки. Быть может, он и говорил что-то, но я не слышал; одна рука его протянулась, будто желая удержать меня, но я вырвался и бросился вниз по лестнице. Я укрылся во дворе дома, где обитал, и провёл там остаток ночи, расхаживая в величайшем волнении, напряжённо прислушиваясь и с трепетом ловя каждый звук, будто он мог возвестить приближение демонического трупа, коему я по своему несчастью даровал жизнь.

О! Ни один смертный не вынес бы ужаса этого лица. Даже мумия, вновь наделённая одушевлением, не могла бы быть столь отвратительна, как это существо. Я видел его ещё незавершённым — оно было уродливо уже тогда; но когда мышцы и суставы обрели способность к движению, оно стало созданием, какого не смог бы вообразить сам Данте.

Ночь я провёл в жалчайшем состоянии. То пульс мой бился так часто и сильно, что я ощущал биение каждой жилы, то я едва не оседал на землю от слабости и крайнего изнеможения. К этому ужасу примешивалась горечь разочарования: грёзы, столь долго служившие мне пищей и отрадным отдохновением, обратились ныне в сущий ад, — и как стремительна была эта перемена, сколь полным было крушение!

Наконец занялось унылое, дождливое утро и явило моим бессонным, измученным очам ингольштадтскую церковь, белый её шпиль и часы, показывавшие шесть. Привратник отворил ворота двора, служившего мне в ту ночь убежищем, и я вышел на улицы, торопливыми шагами меряя их, будто стремился избежать того существа, что, казалось, вот-вот покажется мне из-за каждого поворота. Я не решался вернуться в свою квартиру, но чувствовал себя вынужденным идти дальше и дальше, хотя дождь, лившийся с чёрного, безрадостного неба, промочил меня насквозь.

Так продолжал я идти некоторое время, стараясь телесным движением облегчить бремя, что давило мне на душу. Я шёл по улицам, не имея ясного понятия ни о том, где нахожусь, ни о том, что делаю. Сердце моё колотилось от болезненного страха, и я торопился неровными шагами, не смея оглядываться вокруг:

Так путник, одиноко в путь пустясь,

Дрожа, спешит вперёд,

И раз лишь обернувшись, вновь

Свой взор назад не обратит:

Он знает — призрак роковой

За ним по следу вслед летит.

Кольридж, «Сказание о старом мореходе»

Так я всё шёл и шёл, покуда не оказался наконец напротив гостиницы, где обыкновенно останавливались дилижансы и почтовые кареты. Здесь я остановился, сам не зная зачем, но простоял несколько минут, не сводя глаз с кареты, что приближалась ко мне с другого конца улицы. Когда она подъехала ближе, я узнал в ней швейцарский дилижанс; он остановился как раз там, где я стоял, и, едва отворилась дверца, я увидел Генри Клерваля, который, завидев меня, тотчас же выпрыгнул наружу. «Дорогой Франкенштейн! — воскликнул он. — Как я рад тебя видеть! Какая удача, что ты оказался здесь в самую минуту моего приезда!»

Ничто не могло сравниться с моею радостью при виде Клерваля; самое присутствие его вернуло мне мысли об отце, об Элизабет, обо всех тех родных картинах, что были столь дороги моей памяти. Я схватил его за руку и в единый миг позабыл свой ужас и своё несчастье; впервые за много месяцев я ощутил спокойную, безмятежную радость. Я приветствовал друга самым сердечным образом, и мы направились к моему колледжу. Клерваль ещё некоторое время говорил о наших общих друзьях и о собственной удаче, позволившей ему приехать в Ингольштадт. «Ты, верно, легко можешь себе представить, — говорил он, — сколь трудно было убедить моего отца, что не всё необходимое знание заключено в благородном искусстве бухгалтерии; и, признаться, думаю, он так и остался при своём неверии до самого конца, ибо неизменным ответом на все мои неустанные просьбы служили ему те же слова, что и голландскому школьному учителю из „Векфильдского священника“: „У меня десять тысяч флоринов годового дохода без греческого языка, и без греческого языка я славно обедаю“. Но любовь его ко мне в конце концов одолела нелюбовь к учёности, и он позволил мне отправиться в путешествие за знаниями».

— Величайшая радость видеть тебя; но расскажи же, как оставил ты моего отца, братьев и Элизабет?

— В добром здравии и вполне счастливы, лишь немного встревожены тем, что так редко получают от тебя вести. Кстати, я и сам намерен тебя за это немного пожурить. Но, дорогой Франкенштейн, — продолжал он, внезапно остановившись и пристально вглядываясь мне в лицо, — я не сразу заметил, как дурно ты выглядишь; такой худой и бледный; будто не спал несколько ночей кряду.

— Ты угадал верно; в последнее время я так глубоко был поглощён одним делом, что не позволял себе достаточно отдыха, как видишь; но надеюсь, искренне надеюсь, что все эти труды теперь позади и я наконец свободен.

Меня била сильная дрожь; я не в силах был даже подумать, не то что заговорить о происшествиях минувшей ночи. Я шёл быстрым шагом, и вскоре мы достигли моего колледжа. Тут я вспомнил — и мысль эта заставила меня содрогнуться, — что существо, оставленное мною в квартире, могло ещё оставаться там, живое, расхаживающее по комнатам. Я страшился увидеть это чудовище, но ещё более страшился, что его увидит Генри. Упросив его подождать несколько минут внизу лестницы, я устремился к своей комнате. Рука моя уже лежала на дверной ручке, когда я опомнился. Тогда я замер, и холодная дрожь пробежала по мне. Я резко распахнул дверь, как это делают дети, ожидая увидеть призрак, стоящий за нею наготове; но ничего не явилось. Я боязливо шагнул внутрь: комната была пуста, и спальня моя также избавлена была от своего чудовищного гостя. Я едва мог поверить, что подобная удача выпала мне на долю, но, убедившись окончательно, что враг мой и вправду бежал, я захлопал в ладоши от радости и бросился вниз, к Клервалю.

Мы поднялись ко мне в комнату, и слуга вскоре принёс завтрак; но я не в силах был совладать с собою. Не одна лишь радость владела мною; я чувствовал, как плоть моя трепещет от избытка чувствительности, а пульс бьётся учащённо. Я не мог оставаться на месте ни единого мгновения; я перепрыгивал через стулья, хлопал в ладоши и громко смеялся. Клерваль поначалу приписал моё необычное оживление радости от его приезда, но, присмотревшись внимательнее, заметил в глазах моих некую дикость, коей не мог объяснить, а мой громкий, безудержный, бессмысленный смех испугал и поразил его.

«Дорогой Виктор, — воскликнул он, — да что же с тобою, ради всего святого? Не смейся так! Как дурно ты выглядишь! Что тому причиной?»

«Не спрашивай меня, — вскричал я, закрывая глаза руками, ибо мне почудилось, что страшный призрак вновь скользнул в комнату, — он сам скажет тебе. О, спаси меня! Спаси!» Мне представилось, что чудовище схватило меня; я отчаянно рванулся и упал без чувств.

Бедный Клерваль! Каковы должны были быть его чувства? Встреча, коей он ожидал с такой радостью, столь странно обернулась горечью. Но я не был свидетелем его скорби, ибо лежал бездыханным и долго, очень долго не приходил в себя.

Так началась нервная горячка, приковавшая меня к постели на несколько месяцев. Всё это время Генри был единственным моим сиделкою. Впоследствии я узнал, что, зная о преклонных летах моего отца и его непригодности к столь долгому путешествию, а также о том, сколь несчастна сделалась бы от вести о моей болезни Элизабет, он избавил их от этого горя, скрыв от них истинную тяжесть моего недуга. Он знал, что более заботливого и внимательного сиделки, чем он сам, мне не сыскать; и, твёрдо веря в моё выздоровление, не сомневался, что вместо вреда оказывает им величайшую услугу.

Но я и вправду был весьма тяжело болен, и, конечно, лишь безграничная, неустанная забота друга могла вернуть меня к жизни. Облик чудовища, коему я даровал бытие, неотступно стоял перед моими глазами, и я беспрестанно бредил о нём. Без сомнения, слова мои изумляли Генри; поначалу он полагал их лишь блужданиями расстроенного воображения, но упорство, с коим я вновь и вновь возвращался к одному предмету, убедило его, что недуг мой и в самом деле обязан своим происхождением некоему необычайному, страшному событию.

Медленно, очень медленно, с частыми рецидивами, тревожившими и огорчавшими моего друга, я поправлялся. Помню, как впервые смог с каким-то подобием удовольствия обратить внимание на окружающие предметы и заметил, что опавшие листья исчезли, а на деревьях, что осеняли моё окно, уже пробивались молодые почки. То была дивная весна, и эта пора немало способствовала моему выздоровлению; я почувствовал, как чувства радости и любви вновь оживают в груди моей; уныние моё рассеялось, и вскоре я сделался так же весел, как и до того, как меня поразила роковая страсть.

«Милый Клерваль, — воскликнул я, — как ты добр, как безмерно добр ко мне! Всю эту зиму, вместо того чтобы посвятить её учёбе, как ты обещал себе, ты провёл у моего одра болезни. Как мне отплатить тебе за это? Испытываю величайшее раскаяние за то разочарование, коего сделался причиной, но ты меня простишь».

«Ты вполне отплатишь мне, если не станешь тревожить себя, а поскорее выздоровеешь; и раз уж ты, кажется, в таком добром расположении духа, могу ли я поговорить с тобой на одну тему?»

Я вздрогнул. Одна тема! Что бы это могло быть? Уж не намекает ли он на нечто, о чём я и подумать не смел?

«Успокойся, — сказал Клерваль, заметив, как я переменился в лице, — я не стану заводить об этом речь, если это тебя тревожит; но отец твой и кузина были бы весьма рады получить письмо, написанное твоей собственной рукой. Они едва ли знают, сколь тяжело ты болел, и обеспокоены твоим долгим молчанием».

«И только-то, дорогой Генри? Как мог ты предположить, что первая моя мысль не устремится к тем дорогим, дражайшим друзьям, кого я люблю и кто вполне достоин моей любви?»

«Если таково твоё нынешнее расположение духа, друг мой, тебе, быть может, будет приятно взглянуть на письмо, что лежит здесь уже несколько дней; оно, кажется, от твоей кузины».

Глава 6

Тут Клерваль вложил мне в руки следующее письмо. Оно было от моей собственной Элизабет:

Дражайший кузен! Ты был болен, очень болен, и даже частые письма доброго, милого Генри не в силах вполне успокоить меня на твой счёт. Тебе запрещено писать — держать перо; и всё же одно слово от тебя, дорогой Виктор, необходимо, чтобы утишить наши опасения. Долгое время я думала, что вот-вот придёт эта весточка, и уговоры мои удерживали дядю от поездки в Ингольштадт. Я избавила его от тягот, а быть может, и опасностей столь долгого пути, — но как часто я жалела, что не могу проделать его сама! Мне представлялось, что уход за тобою во время болезни поручен какой-нибудь наёмной старой сиделке, что никогда не сумеет угадать твои желания и заботиться о тебе с той же нежностью, что твоя бедная кузина. Но теперь всё это позади: Клерваль пишет, что тебе действительно становится лучше. Горячо надеюсь, что ты сам вскоре подтвердишь эту весть собственноручно.

Выздоравливай же — и возвращайся к нам. Тебя ждёт счастливый, радостный дом и друзья, что нежно тебя любят. Здоровье твоего отца крепко, он лишь просит увидеть тебя, увериться, что ты здоров, — и никакая забота более не омрачит его доброго лица. Как порадовался бы ты, заметив, как переменился наш Эрнест! Ему уже шестнадцать, и он полон живости и духа. Ему хочется стать настоящим швейцарцем и поступить на иностранную службу, но мы не можем расстаться с ним — по крайней мере, пока не вернётся его старший брат. Дядя не в восторге от мысли о военной карьере на чужбине, но у Эрнеста никогда не было твоей способности к прилежанию. Он смотрит на учение как на постылые оковы; всё время своё проводит на вольном воздухе, взбираясь на холмы или катаясь по озеру на лодке. Боюсь, он сделается праздным бездельником, если мы не уступим и не позволим ему избрать то поприще, к коему он стремится.

Мало что переменилось у нас с твоего отъезда, кроме роста наших милых детей. Синее озеро и снежные горы — они неизменны; и мне кажется, наш безмятежный дом и наши довольные сердца подчинены тем же незыблемым законам. Мои скромные занятия заполняют моё время и забавляют меня, и наградой за всякий труд служит мне вид одних лишь счастливых, добрых лиц вокруг. С твоего отъезда лишь одна перемена произошла в нашем маленьком семействе. Помнишь ли ты, по какому случаю Жюстина Мориц вошла в нашу семью? Вероятно, нет; расскажу же тебе вкратце её историю. Госпожа Мориц, её мать, была вдовою с четырьмя детьми, из коих Жюстина была третьей. Девочка эта всегда была любимицей отца, но, по странной прихоти, мать её не выносила и после смерти г-на Морица обращалась с нею весьма дурно. Тётушка моя это заметила и, когда Жюстине исполнилось двенадцать лет, уговорила её мать позволить ей жить в нашем доме. Республиканские установления нашей страны породили нравы более простые и счастливые, нежели те, что царят в окружающих нас великих монархиях. Оттого и различие между сословиями здесь не столь резко; а низшие сословия, не будучи ни столь бедны, ни столь презираемы, отличаются и более утончёнными, нравственными манерами. Служанка в Женеве — не то же самое, что служанка во Франции или Англии. Жюстина, принятая таким образом в нашу семью, научилась обязанностям служанки — положению, что в нашей счастливой стране вовсе не предполагает невежества и жертвы человеческим достоинством.

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «Литрес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

Вы ознакомились с фрагментом книги.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:
На страницу:
4 из 4