– Встретит.
– Ну, добро, Нинке привет. Всё, – с шелестом осыпались и хрип, и придыхание, только слова стыли над дорогой крупно и выпукло, как название города.
Когда Михалыч загрузился, вагон лихорадило. Там только что очухалась компания работяг, обнаружив, что, пока они спали, в поезд сели их товарищи по бригаде. Всё потонуло в крике, топоте и объятиях. Мужики не верили глазам и, заварив немыслимую бучу по взаимопереселению, объединились в одно токовище. Ехали они в Таксимо – станцию Восточно-Сибирской железной дороги. Грунтовкой она соединялась с Бодайбо, и ребята пахали не то на её отсыпке, не то в одной из бодайбинских артелей.
Ехал в Таксимо и шустрый словоохотливый дедок. Оглядывая попутчиков, он отрывисто двигал головой, по-куриному дробя движение на отрезки и будто ища угол, с какого острее видать собеседника. Его синеватые с веснушками руки были скрючены. «Похоже, промывальщик», – подумал Михалыч, глядя на его распухшие суставы.
Дед тараторил, постреливая глазами, но больше обращаясь к молодой паре, парню с девушкой, которые только что купили копчёную курицу и всех угощали. Разговор зашёл о камушках для перетирки пищи в куриных желудках. Дед назвал желудки пупками, и молодые засмеялись. Девушка просто закатилась: за дорогу она так приладилась, так присмеялась к деду, что любое слово доводило её до исступления. Она смотрела как приворожённая, ловя каждый звук, и углы губ вздрагивали, готовые разбежаться.
– Напрасно смеётесь. Пупок – самая главная штука. Девка, трясясь, рухнула парню за спину.
– Кто такой глухарь, все знают? – невозмутимо гнул дед.
– Знаем, как же, – сказал за всех парень.
Дед откашлялся и рассказал, как однажды по осени привёз с охоты двух глухарей и, отдав бабке, пошутил: «Лучше смотри пупки! Он же, глухарь, камешник клюёт, дак ты гляди добром, там золота случаем нету? Ты чо, бабка, не знашь, что на одном прииске золото нашли согласно глухаря!»
Девушка зашлась от оборота «согласно», Михалыч подивился живучести этой транссибирской байки, а дед продолжил:
– Отошёл, смех давит – невозможно. Вернулся, бабка моя притихла, очки надела и вот копается в пупках. Разложила досконально по кучкам и роется, золото глядит! Потом уже и куриные, и утиные – всякие – выпростает, просмотрит… – Дед вытер слёзы, помолчал и сказал медленно и трезво: – Озолотилися…
2
Все как могли убивали время, и только Михалыч его жалел и непробиваемо лежал на диване, покачиваясь вместе с поездом и всем телом ощущая, как туго ящик под ним набит покупками. И сами железяки лежали послушно и плотно, словно знали, что не просто закрыты крышкой, а ещё и придавлены и что нет надёжнее гнёта, чем этот отяжелелый от опыта человек.
Засыпать было жалко, и Михалыч держался на кромке, когда любая мысль готова переродиться в сон, но ещё есть право вернуться к исходной точке. Точкой этой был дом, где восемнадцать сантиметров бруса едва держали давление неба, но нутро глядело таким запасом пережитого, как будто стены были вырублены в крепчайшем кряже. И так неделимы были дом и Нина, что чем трудней становились окрестные люди, тем большим сокровищем казалась эта обжитая женщина.
Больше всего он любил задремать, пока вокруг ещё что-то творится – галдит телевизор или щенок лезет к коту, а тот шарахается, сшибая Нину, и она возмущённо вскрикивает: «Да вы чо сегодня? Совсем трёкнулись!» – и гремит посудой. А потом зевает устало и завершающе, и слышно, как внучка чистит зубы, и ноет чайник на плите, и его комариный голосок сонно делится на кусочки. И всё слито в один затихающий кровоток, и нет больше покоя, чем вживить в него усталые жилы, заснуть под ним, как под капельницей.
А потом проснуться и слушать ночную тайну дома. Вот щенок с сухим носом пошевелится и вздохнёт, как человек. Кот подмёрзнет и переберётся к Нине, и ноги её встречным движением подстроятся под его тяжесть и чуть раздадутся, чтоб тому было удобней. Вот внучка, не разлепляя глаз, проберётся на горшок, боясь растрясти сон, отстать от него, как от поезда… И чем меньше и беззащитней населяющие дом существа, тем большим чудом покажется жить с ними под одной крышей, пить единую воду, вдыхать воздух, в который с таким старанием вплетают свои струйки резные носы кота и щенка.
– Поднимаемся, кто до Красноярска! Постели сдаём! – резанула над ухом проводница новым, студёным голосом, да и сам поезд бежал, сменив ноту и словно отдохнув в беге. За окном заснеженные сопки вздымались с утренней силой, и казалось, земля за ночь подросла и окрепла, требуя того же от человека. Брезжили силуэты города с огнями и заенисейскими горами. Только огни дрожали с доверчивой, детской отчётливостью, и над ними разгоралось ясное небо, и неслись облачка с мутным начёсом под ветер.
На низком и абсолютно пустом перроне стоял с пожизненным видом младший брат Евгений, а потом так же пожизненно тащил сумки по заледенелым ступеням на высокий виадук. А когда братья прошли его половину, у Михалыча отвязалась лямка от рюкзака, и они замешкались над Транссибом.
Режущая пустота окружила. Плыл запах угля и ещё свой, красноярский, раннеутренний, сернистый, тянущий с завода химволокна, и добавлялся к нему ещё какой-то острый, дизельный, дымный.
Пути уходили вдаль к Енисею, за которым выперло, выморозило каменный уступ, и вздымались сизые горы в насечке леса. К ним крохотно лепились домишки, а одна из сопок отдала им подножье, и у неё у живой выгрызали на стройку песок или щебёнку.
С ритмичным грохотом шёл из Владивостока товарный состав. Виадук вздрагивал, с ножевой остротой тянулись зеркальные рельсы, и Михалычу казалось, дорога прорезает его насквозь. Едва он так подумал, как пошевелились в нём огромные пространства земной плоти и шатнуло так, что он еле удержался за парапет.
Пыхнуло в душу охотским туманом, и прозрачный океан подступил ещё на вздох ветра и синел всего в нескольких тысячах вёрст. Оно так и велось в этих разреженных краях, где расстояния измерялись людьми, и локоть товарища так твердел сквозь оковалок безлюдья, что казалось, чем дальше к востоку, тем не то вёрсты короче, не то люди огромней. Ползли цистерны, улитые мазутом, полз вагон-клетка, и в нём плоско стояли белые морские существа с раскосыми фарами, но вот перестук оборвался, как перебитый молотом, и его эхо медленно стихло на западе.
Белая «креста» 93-го года с рыжей в шашечках нашлёпкой тронулась легко и беззвучно, чуть вдавив Михалыча в кресло. Ни двигателя, ни смены его дыханий не было слышно, только откуда-то издалека доносился ровный гул шипованой резины, отстранённый, как океанский накат или шум порога.
Михалыч знал, что Женя разных пассажиров возит по-разному: женщин – попугивая, чтоб казалось, что рисково, мужиков – пружинисто и расчётливо, если опаздывали в аэропорт, а встреченных – плавно, с заботой, исключающей пролив водки. Сейчас он вёл для себя.
Женя вышел на заправке, и девушка-пассажирка спросила с заднего сиденья:
– Это брат ваш?
– Брат. А что?
– Интересный… и на водителя не похож.
«Куда там: «не похож!» – подумал Михалыч, – одни тачки да бабы на уме!»
– А на кого похож?
– На артиста… Забыла фамилию…
«Ещё одна! – сплюнул про себя Михалыч. – Точно – артист: ни дома, ни хрена! Давно бы женился на Настьке и жил как человек!»
В прорези приспущенного стекла твёрдо трепетал воздух. И снова наполняло душу одиночеством, неуютом, и было досадно за неё, так ослабшую с дороги. Всё вокруг – посёлки, белый просвет Енисея и скалистый берег за ним – всё померкло и будто выключилось, и, чтобы озарить вновь эти места, нужно было дотянуться до дому.
Когда на подъёме машина порывалась обойти фуру, Женя легко одерживал её нарыск и вправлял в дорогу. Обогнав тягач, он ловил в прицел тойотовского овала новый срез пустоты, с каждым километром всё цепенеющей от предчувствия Севера. Она всё накипала, и они шли к Енисейску, где трасса кончалась, временно длясь зимником, а дальше не то река, ширясь, уходила в никуда, не то ледовый клин океана подступал заснеженным краем света.
Ближе близкого знал Михалыч эту береговую жизнь, вынесенную на обзор, прижатую к крайнему рубежу, где не спрячешься ни от пьянки, ни от пожара, ни от смерти, ни от наводнения.
И казалось, именно из города, из центра, с запада наступает беда, катится груз греха и чем ближе к краю, тем больше лишается прикрытия. И что дом его на краю жизни уже давно противостоит не ветрам да морозам, а великому и обнажённому несовершенству мира.
3
Михалыч, самый старший из братьев, жил в далёком посёлке на берегу Енисея, а Женя – на подступах к Красноярску, в Енисейске, старинном городке, когда-то губернской столице, а теперь спокойном, затихающем, как ветер перед долгим и прощальным вёдром. Младший брат Андрюха, кинооператор, уехал в Москву и прижился там как родной, но свербёж Енисея в нём оказался столь сильным, что не прошло и пяти лет, как он приехал снимать фильм про Сибирь с братом Михалычем в главной роли.
На стоянке перед аэропортом с непробиваемо независимым видом, поигрывая ключами, толклись водилы. Серебристый «диамант» собрал свой гурт – его хозяин, выпятив пузо, плёл историю про баб из пансионата, а компания разражалась конским ржаньем.
Женя зашёл в аэропорт. В дверях курил брат Андрей с косицей на затылке, неоправданно постаревший, перемолотый Москвой до мучнистой бледности. Женя и узнал Андрея не сразу, так что взгляду пришлось помешкать, прежде чем лицо брата расправилось и привычно расположилось вкруг глаз. Братья обнялись:
– Мы багаж ждём. Ребята кофе пьют.
Из-за столика, протягивая руку, поднялся очень большой бородатый человек в очках:
– Григорий Григорьевич.
Борода загибалась о ворот свитера крепко и волокнисто. Сквозь сильные стёкла глаза глядели приветливо, аквариумно-крупно, и их зелёное пламя ходило ходуном.
Лицо женщины, склонённой над документами, ясно гляделось сквозь светлые волосы. Красота его казалась щадящей: обычно хотят черты обострить, а здесь смягчали, прятали за канон, давали время подумать, по силам ли, и, если нет, остановиться. И только идущему дальше открывалась вся власть этой временной неослепительности.
Она подняла глаза и улыбнулась:
– Я Маша. Мы заканчиваем.
Улыбку она будто включила, чуть подержала и убрала. Зубы были крупные, гладкие, притёсанные с породистым наклончиком.
На фоне лица, его масляной смуглинки, края волос светились, будто протравленные, опалённые чем-то сверхъярким, и сама женщина казалась привитой от чужого обаяния и лишь облучала других. Она сидела у стены, прижатая столом, и, держа наготове блокнот, слушала Григория Григорьевича очень внимательно, кивая и быстро смаргивая.
А Евгений вдруг подумал о Насте, о её бледной худобе и о том, что если и поровну красоты у этих двух женщин, то у Насти всю забирают глаза. А Машины глаза ничего не забирали, просто делились с остальным – шеей, грудью, животом, и это остальное говорило не меньше, и разговор был жестоким и сильным. Ноги были до поры скрыты, но он знал, что всего неодолимей будет именно их неименная, слепая красота.