– Нет, дорогой брат, не мой это случай… и говорю, отступись… Пока не поздно.
– Да похоже, поздно…
И было поздно, и она была рядом, и он чувствовал её присутствие, будто она лучила что-то слишком плотное, и даже на расстоянии воздух с её стороны казался живым и одушевлённым, и, когда она чуть подавалась в его сторону, окатывало близостью, а когда отдалялась, пустело всё до поворота Енисея.
Вскоре отправились на лодках на охотничий участок Михалыча.
Главным эпизодом должно было быть строительство новой избушки. И тут оказалось, что Михалыч перед их приездом съездил на снегоходе и срубил сруб, так что осталось его только переложить на мох. И Григорий Григорьевич, который очень хотел снять валку леса, обомлел: «Что ж ты, голубчик, наделал?», а Михалыч смущённо улыбался, говорил, что не мог погоду упустить, и предлагал проехать дальше и там навалять лесу ещё на одну избушку. Так и сделали. Ревела пила, с треском валились ёлки и кедры, и Михалыч очень хорошо говорил в камеру о тайге и своей работе. И Григорий Григорьевич был очень доволен и даже велел устроить завершающий ужин. Что и было осуществлено с малосольной рыбкой и припасённой водочкой. И даже речью Григория Григорьевича, посвящённой по очереди всем братьям и, конечно, главному герою и виновнику, которого никто иначе как Михалычем не звал, включая братьев:
– Михалыч, дорогой, я хочу выпить за твоё терпенье, с которым ты нас выносишь, за твою трудовую душу и за твой дом – Енисей!
Все выпили, а вечер и вправду был хороший, с чистым небом, холодком и туманчиком, ползущим в реку с ручья, и даже Григорий Григорьевич расслабился и подправил лобастым американским ботинком костёр:
– Здорово у вас здесь… Андрей, завтра, когда поедем, надо будет, чтобы Михалыч рассказал про…
– Обожди. Куда поедем? – не понял Михалыч.
– Ну, обратно…
– Как обратно? А это всё – так побросаем?
– В смысле брёвна? Ну ты уж как-нибудь реши. Про сроки я с первого дня говорил.
– Какие сроки? Весна вон какая поздняя… Комара ни одного… Ни хрена себе! Лесу наваляли, и я брошу? Нет, дорогой мой, так не делается! Раз уже я заехал, под крышу будем ставить.
– Нас вывезете и поставите. Мы вам оплатим. Наймёте людей, и они приберут. Нам в Красноярск надо. А Маке в Москву к двадцатому. И пароход послезавтра.
– Я сказал, никуда не поеду, пока под крышу не подведу.
Григорий Григорьевич раскричался и убежал на берег. – Ничего, пускай проветрится, – сказал Андрюха, – давайте по стопке.
Макой Григорий Григорьевич называл Машу, и от клички этой Женю передёргивало. Минут через десять раздался треск. Вернулся Григорий:
– Ладно. Но тогда придётся разделиться. Маку отправим с Женей. А с тебя, Михалыч, я за это не слезу. Договорились?
– Договорились.
– Хорошо, Михалыч… Как назовёшь избушку?
– Кедровый.
Григорий Григорьевич скривился, очень уж хотелось, чтоб Михалыч придумал какое-то поэтическое название. А Михалыч называл всё одинаково – и избушки, и собак: все избушки были Еловые, Пихтовые и Березовые, а собаки Серые, Белые и Рыжики.
И Михалыч смотрел со смущённой улыбкой, а Женя переживал и понимал брата, как никого:
– Слушай! Знаешь, как назови? Дунькин Пупок!
– Почему?
– Это есть место такое в Северо-Енисейском районе, называется Дунькин Пупок. Там жила одна Дунька. И к ней под осень золотари собирались, ну и кто ей полный пупок золота насыплет, тому она в общем… и… не откажет.
– Как вам не стыдно, Евгений, такое при даме рассказывать.
– Да вот, насчет дамы, Женя. Вы уж довезите её получше, потому что восемнадцатого у неё переговоры с директором Артёмовского прииска господином Фархуддиновым, и если она правильно их проведёт…
– То господин Фархуддинов насыплет мне золота в пупок…
5
Был в этом пароходе поразительный контраст с берегами, слоисто-зелёными, безлюдными, уже нежно гудящими комарами. Пароход тоже был разбит по слоям: мазутная тяжесть трюма, злачность камбуза и тяжкий пар душевых, выше – потрепанный шик зеркал, лакированных панелей, от вибрации дрожащих до треска, и надо всем этим отрешённый простор палуб, летуче переходящий в небо.
На верхней стояли, блестя стёклами, автомобили, по второй прогуливались в спортивных костюмах норильчане, снимали друг друга на видеокамеры. Оживились, когда из подъехавшей лодки стали грузить на камбуз огромных осетров.
– Они какие-то пластмассовые… – Маша смотрела на них, не отрываясь. Когда один из них забился, скобля, щёлкая костяшками гребня по палубе, чуть прихватила Женю за рукав. Рты их судорожно выдвигались пластиковыми трубками. Одноглазый мужик с чахлой бородой пересчитал деньги и завёл мотор, рубленую пятьдесят пятую «ямаху». Вздыбив лодку, он унёсся, отпал куда-то в сторону, в сияющую даль и затерялся там, сбавив ход. Осетры продолжали биться. Подошёл матрос и оглушил самого большого кувалдой.
– Они их съедят? – спросила Маша, сглотнув.
– Они их продадут. Пойдём.
Евгений устроился во втором классе. Были места и в первом, но Маша хотела выкупить каюту целиком, чтобы ей никто не мешал, но проводница говорила, что так не положено. Маша моментально оледенела, неузнаваемо напружинилась. Глаза были широко открыты и горели. Губы зашевелились отрывисто, упруго и твёрдо подбираясь после каждого слова. Потом оттаяли: «Хорошо. Вот так бы сразу. Спасибо. Обожаю с такими собачиться! Я вредная?»
Поздно утром вышла выспавшаяся, расслабленная, подкрашенная едва заметно, с запасом на будущее. В ресторане подсел золотистый бугаина в шортах, с круглой брито-лысой головой. На пузе маленький серебряный фотоаппарат.
– Салат из помидоров, два штуки. Солянка. Эскалоп. С картофаном. «Ярича» ноль семь. Бутылку «Хан-Куль». Пока всё. Водку сразу.
И уже Маше:
– Девушка, а у вас говорок западный.
– Я из Москвы.
– Все москвичи конченные свинни.
Говорил сочным резким голосом, будто режа воздух на металлические пластинки. Диск был острым, и искры от него летели точные и злые.
– Почему?
– А у них руль не оттуда растёт! Га-га-га!
– Как это?
– А так. Приезжает тут один: «У меня с Москвы бумага». Я говорю, да засунь её себе… в одно место.
– Вы грубый.
– Я нормальный. Ты подойди по-человеччи, я тебе и без бумаги всё сделаю.
– И как с нами быть?