– Значит, у нашей крестик на мордочке. А я не знала, что их столько здесь… водится. За что ты их любишь?
– За то, что они не спрашивают, где водиться.
– Только этот руль… Вот если бы можно было переставить. Так… У тебя что-то с носоглоткой?
– Да ничего… Просто тогда всё пропадёт…
– Непонятно, что всё… ладно, буду просто смотреть на улицы. По одежде и машинам можно точно сказать, как живут люди…
Они остановились на светофоре рядом с обшарпанным домом. Блекло-зелёная краска свисала с него мёртвыми сырыми листьями. Некоторые скрутило в трубки, и их испод был бледно-сизым. Рядом тянулась теплотрасса в пучках стекловаты и клочьях серебрянки. Из-за её колена, переваливаясь на кочках, выезжала серебристо-голубая машина.
– А здесь как-то странно… Вот что этот… корабль тут делает?
– Это не корабль, а «тойота-краун-эстет». Представительский универсал. Турбодизель. Четыре вэ эс – все колёса поворотные. Нулевой год.
– Как нулевой?
– Двухтысячный. Так говорят.
Вдоль теплотрассы с неестественной деловитостью шел смуглый труп человека, босой, заросший и сутулый. Одет он был в тряпку и в руке весело держал блестящую от грязи котомку.
– Какое-то слепое слово. Будто всё, что до этого, обнулили… Господи, что с ним?
– Его обнулили.
8
Красноярск Женя любил. Он вообще понимал такие города, для которых главная задача – поместиться со своими заводами и промзонами меж горами и водой и где эти горы никогда не ослабляют своего излучения и маячат дымно и отрешённо в просвете прямых улиц, где всё упрощено до символичности, и в трёх метрах от банка или администрации сурово и грубо сереет земная твердь, и улицы еле лезут в гору, из которой глядит то камень, то красная древняя глина. Где рядом с серого бетона коробками, живой памятью лепятся, косо утопая в грунте, пыльные сибирские домишки со ставнями и заборами, прокопчённые, засаленные и пропылённые.
Где с берега обступает такая студёная и туманная синева, что поначалу и неясно, где несётся стальная река, а где встаёт гряда мутно-сизых сопок по-над ней, и откос последней освобождённо обрывaется к северу.
Где уют трёх главных улиц кажется схематичным и условным, и речушка кипит со стеклянной независимостью по грубым булыганам и ржавым железякам, и где так напирает камень и глина, что, кажется, город вот-вот расползался под их скупым напором.
И где не успел накопиться перебор людской энергии и ещё не пожрала сама себя безглазая плоть города, служащего лишь вынужденным местом сосуществования и сводя к нулю и людей, и смысл, и историю… и давление бессмысленности и духоты, жмущее с неба гигантской плитой, так же клинически-свинцово, как слово «гипермаркет».
Он уже забрал Машу из гостиницы, и они мчались по набережной. Ярко горело вечернее солнце, и Маша опустила козырёк у лобового стекла и чуть добавила звука в приёмнике. В её облике, причёске, одежде тоже было добавлено ещё на деленьице, но запас оставался, и лицо светилось вполсилы. И на Маше, и на Жене были очки, и стёкла машины тоже были коричневатого затемнения, и этот смуглый лачок придавал жизни свою эффектность.
В магазине Маша отобрала охапку брюк. То зернисто-, то матово-чёрные, они сыпко сползали с вешалок, и она пробовала ткань, то поклёвывая, царапая ногтем, то катая меж пальцев и словно проверяя на материальность. И, стоя у зеркала, прикладывала к себе, щурясь и глядя отстранённым и собранным взглядом, пока рядом терпеливо и внимательно дежурила девушка с табличкой на кительке.
Зашла в кабинку и через минуту отодвинула занавеску и, звонко крикнув: «Ну как?», подтянула брюки за пояс, и тогда завернулась чёрная блузка и открылся подобранный жёлтый живот. Он впало сходил по кромке ребер и нежно делился на два пласта мышц.
Они ещё долго ходили, пока Маша, подняв всю обслугу магазина и деловито цокая каблуками, наконец не выбрала чёрные, какие-то особенно гладкие, тонкие и сыпучие брюки. Уже выходя, она задержалась у зеркала, встряхнула светлой гривой, втянула щёки и подала вперёд губы:
– Я прогонистая? Пойдем…
Совсем поздно в баре гостиницы сидела расслабленно и в приступе вечерней словоохотливости, расспрашивала, задумчиво поблёскивая глазами:
– И кого ты возишь на своей машине?
– Кого не вожу, проще сказать. Американских староверов, дельцов, проституток.
– А у тебя были проститутки?
– В каком смысле?
– В самом прямом.
– Почему ты спрашиваешь?
– Может, я ревную. Шучу. Вы с ними не целуетесь, я надеюсь.
– С ними никто не целуется.
– Бедные. Они, наверно, хотят, чтобы их поцеловали.
– Наверно, хотят, но сами не целуются, пока их не поцелуют. Они боятся. Заразиться. Только если их кто-то сам заразит. Своей отвагой, что ли. У таксистов с ними своя дружба. И мы, и они – все на охоту выходят.
– Хм… Ты тоже охотник. И как ты охотишься?
– Двумя способами: либо скрадом по городу. Едешь по улице, ищешь пассажира. Но это больше дело случая. Либо капканами на Жэдэ вокзале или на Взлётке.
Снова сдулись нежные меха:
– На плавник акулы?
– На плавник акулы.
– И какая самая ценная… добыча?
– Самая ценная – это чтобы не тыркаться по городу за копейки и в пробках не стоять… Куда-нибудь подальше. Хоть в Абакан или в Канск. В Уяр… или в Танзыбей.
– Куда-а? – спросила Маша с тихой опаской.
– В Танзыбей. Это посёлок такой в начале Саян. Там почему-то у всех знакомые. Ты поедешь в Танзыбей?
– А сколько туда?
– Отсюда почти шестьсот.
– Как от Москвы до Питера. Не знаю. И часто такая добыча?
– Да не особенно.
– Значит, хорошую работу тебе твой брат подбросил?
– Хорошую.
– А ты сразу согласился?