Наш приход
Михаил Алексеевич Воронов
«Лето. Праздник. Девять часов утра. Колченогий нищий по имени Прокоп (он же Моргун-шестипалый), исправляющий должность приходского звонаря, уже давно взобрался на высокую нашу колокольню и упорно таращит глаза в ту сторону, где проживает приходский протоиерей отец Никита; Прокоп ждет оттуда условленного знака, чтобы немедля начать благовест к обедне. Наконец знак этот подан, и Моргун, трижды осенив себя крестным знамением, принялся старательно раскачивать тяжелый язык двухсотпудового колокола…»
Михаил Воронов
Наш приход
I
Здесь каждый увидит нас сначала в общем сборе; после же того познает справедливость поговорки: вместе – душа мрет, а порознь – с души прет
Лето. Праздник. Девять часов утра. Колченогий нищий по имени Прокоп (он же Моргун-шестипалый), исправляющий должность приходского звонаря, уже давно взобрался на высокую нашу колокольню и упорно таращит глаза в ту сторону, где проживает приходский протоиерей отец Никита; Прокоп ждет оттуда условленного знака, чтобы немедля начать благовест к обедне. Наконец знак этот подан, и Моргун, трижды осенив себя крестным знамением, принялся старательно раскачивать тяжелый язык двухсотпудового колокола.
С первым ударом всполошился самый последний, самый низменный слой нашего прихода; второй поднял на ноги мелких чиновников; по третьему крякнули и засопели толстобрюхие купцы; но когда Прокоп властной рукой начал наносить удары в щеки колокола раз за разом, когда удары эти слились в один непрерывный стон-визг, тогда встали с своих мест даже такие люди нашего прихода, пред которыми спокон веку ползком ползет низменность, давным-давно в дугу гнется мелкий чиновник и чуть не за целую версту ломит шапку сам купец толстобрюхий.
Визжит-стонет колокол, из кожи лезет-усердствует разгорячившийся Прокоп, а народ все прибывает и прибывает в божий храм; так что когда Моргун-шестипалый, пустивши в дело свои искалеченные руки и ноги, затряс от восторга головою и ударил во все, – в церкви, истинно говорю, и яблоку бы, кажется, негде уж было упасть!
Отрадно, право, посмотреть на нас, когда все мы в сборе!
Вот направо чиновник Геклов (чин на нем хоть и небольшой, но из себя амур, говорят наши девицы), в новом сюртучке, смирнехонько и близехонько поместился с девицей Синелобовой, наряженной в роскошное барежевое, бутылочного цвета, платье. Ах, какое смирение напечатлено на челе Геклова, и какая кротость блистает во взоре Синелобовой! Ну, кто бы мог подумать, что оба они в обновах? Нет, этого никто не подумает! А направо-то жена квартального Трегубова… Вы думаете, может быть, что она завидует изящной соломенной шляпке на маленькой головке Переполоховой и потому пристально смотрит на нее? Ошибаетесь! Квартальничиха очень хорошо знает, что Переполохова переделала свою шляпу из старой; она не завидует, но соболезнует о суетности владетельницы шляпы, решившейся на недостойную переделку. Даже туземный наш ловелас Семен Курносов – смотрите, как скромен: он поместился чуть не в притворе, чуть не с нищими… Глядя на него, никто не может допустить и мысли, будто не дальше как вчера титулярный советник Перхуров обещался переломить ему ноги, если он, Курносов, будет заглядывать в окна, и будто Курносов пришел сюда именно затем, чтобы назло Перхурову стать рядом с его дочерями, которые действительно красуются возле. Не подумайте также, чтобы купчиха Круглотелова помышляла в настоящую минуту о пироге, который она пред уходом из дома посадила в печь и за который смертельно боится, ибо Матрена ее, как известно всему приходу, пьяница и ленивка, а муж, Кузьма Митрич, человек крутой и подгорелых пирогов в своем доме терпеть не может. Ведь если так смотреть на вещи, то придется, пожалуй, допустить нелепость вроде того, что Трифон Сергеич Перебоев – человек значительный и почитающийся у нас верхом ума – сейчас оглянулся затем, чтобы видеть, с достоинством ли держит себя Спиридон Михеич Гвоздилин – лицо в приходе не малое и по уму не последнее. Ах, как вы жестоко ошибаетесь! Трифон Сергеич, уверяю вас, оглянулся единственно потому, что ему как будто под коленкой что-то неловко сделалось, – короче: так пришлось, вот и оглянулся.
Но обедня кончилась. Прихожане радостно приветствуют друг друга: Геклов перекидывается изящными фразами с Синелобовой, Переполохова обнимает и лобзает квартальничиху Трегубову, Перебоев жмет руку Гвоздилину, Ржавчиха целуется с Кондрихой, Жигалиха – с Бугрихой, Курносов поздравляет с праздником всех; минута, другая – и мы расходимся по домам, дабы предаться всепоглощающей нас житейской сфере, как выразился один приходский мудрец, завертывая в достолюбезный ему кабак. И суета действительно поглощает нас, как только мы переступаем порог нашего жилища.
– Неужто уж кончилась обедня? – спрашивает мать девицы Переполоховой, выбегая из кухни, красноликая и засаленная, навстречу своей дочери.
– Кончилась, – ответствует девица, направляясь к зеркалу в намерении еще раз полюбоваться на свою шляпу.
– И много поди было?
– Ужасти, маменька!
Тут девица изгибается змеей и кажет зеркалу затылок.
– Ишь рюш-то как измяла! – замечает матушка, тыкая пальцем в щеку дочери.
– Ах, постойте, поправлю! Нет, маменька, как квартальничиха Трегубиха пялила на шляпку глаза: кажется, так бы вот она и съела меня!
– Тсс.
– Даже Геклов, маменька, все это заметил.
– А был?
– Был. Очень антересный такой; сюртук новый сшил; говорит: награду дали.
– А из Курносовых были кто?
– Сенька был. Все около Перхуровых жался.
После некоторого молчания дочка, как бы вдруг вспомнив, возопила:
– Ах, маменька, Танька-то перхуровская, – вот смеху-то все положили!..
– А что?
Маменька даже рот разинула.
– Вообразите, тоже шляпку себе переделала… И ведь вот дурища-то: перьев этих разных насажала, цветов, тюлю, – просто страсти! Все, кто ни взглянет, едва удержаться может…
Маменька всплеснула руками от ужаса.
– Нет, я этому Сеньке Курносову, клянусь, башку сломлю! – свирепел Перхуров-отец, прикладываясь к анисовой.
– Если ты мне шляпку не купишь, то вот сдохни я на сем месте, если не продам твой сюртук и не куплю тогда сама! – стращала квартальничиха Трегубиха своего благоверного. – Чтобы я допустила какой-нибудь падали Переполоховой передо мной важничать, – ни за что в свете!
– Ни на ком, папенька, такого сюртука не было, – прикладываясь к руке отца, восклицает довольный Геклов. – С праздником, папенька-с! Ей-богу, папенька, ни на ком такого не было-с.
– Опять, вдоль вас разорвать, пирог-от сожгли! – выносит купец Круглотелов.
– Да ведь, Кузьма Митрич, пошла я к обедне, и сколь Матрене ни наказывала, она меня не слушает, – уныло бормочет супруга.
– А вот я вдругорядь, ежели эвдакой мне подадите, так, лопни глаза, в морду али еще и того плоше! Право слово, сделаю! Что это за каторга в самом деле: ждешь, ждешь праздника, ровно бы утехи какой, – а они, на-ка: угольев тебе заместо божьего дара подвалят.
– Что, Гордеевна, где была-побывала? – судачит у калитки востроглазая бабенка.
– Ох, уж и не говори! Как только ноги меня носят, дивлюсь…
– У обедни поди была?
– Была давеча.
– Ну что?
– Да что, – один грех. Веришь ли, мать, подходит ко мне этта Бадейчиха, насурмленная да набеленная, и целоваться лезет. Ну, при народе, известно, должна была…
И Гордеевна жестом пояснила свое безвыходное положение.
– Вот уж правду, верно поют наши парни про этих-то щеголих:
Щикатуров нанимали,
Свои рожи натирали…
– Еще какую правду-то, волдырь им на нос!..
Так, склеенное было поутру согласье нашего прихода начало мало-помалу расползаться; и чем дальше время шло за полдень, тем ожесточеннее и усиленнее шли пересуды кумушек, так что наступивший тихий летний вечер застал лишь повсюдную злобу, накипевшую в долгий, жаркий день.
Не умирит ли хоть ночь ваши горящие гневом души, любезные моему сердцу сограждане!