Да, работала уже в Горном институте секретарем у профессора Германа. Добрые люди устроили (не брали, годами не вышла), но теперь все, шестнадцать исполнилось.
Гробовщик спросил: рост? Не знаю. Ей бы сказать – средний, а она обратно в больницу. Нашла морг, у дверей сторож старик сидел, грелся на позднем осеннем солнышке. Был погожий день тогда, в конце сентября тысяча девятьсот тридцать восьмого года. «Дедушка, у меня мама умерла». – «Ну… – взглянул, пыхнул трубочкой. – Все помирають. Вот и ты, даст бог, помрешь». – «Мне измерить…» – А е е не смогла вытолкнуть. «Вон аршин… – шевельнул головой к стене, где стоял, прислонясь, деревянный метр, – бери да и мерь на здоровьичко». – «А как я найду?» – «Эв, гляди на ее… – Посмотрел, первый раз. – Чай, она твоя мать… была…»
Темно, холодно, страшно. Тускло мерцают цинковые столы, на которых о н и, укрытые с головы до пят простынями. Подошла к одному столу, сжавшись, отвела край простыни – жуть!.. Набросила, побрела к другому, откинула – еще страшнее!.. (Ничего, ничего, Нина, впереди блокада, привыкнешь). И решила с ног. Подняла край простыни… ноги, раздробленные… выронила хвост простыни и бегом туда, где сияет кусочек беленой стены – солнце в дверь смотрит желто, тепло, по-живому, но сюда – нельзя – не заходит. Сзади стукнуло – ой!.. кто? (это метр упал на цементный пол). Вылетела из мертвецкой – мимо сторожа, мимо деревьев, мимо корпусов – домой, домой!.. Ворвалась: «Мама Катя!.. Не буду я… не буду…» – «Чего ты не будешь?» – Из-под кольчатой седой гривы уставились строгие синие глаза. «Хоронить не буду». – «Вот и дура!.. – Выслушал главнокомандующий их двора, рассердился. – Чего раньше мне не сказала?»
Все сделала мама Катя, и везли две седые белые лошади Степаниду Быстрову на Смоленское кладбище. Пришли родственники. Были поминки, а потом, расходясь, говорили тетки: это тебе не нужно (складывали в сумки мамины платья), это тоже. Рылись, примеривали. Ушли и пропали. До самой войны.
В журналисты
В Ленинград из геологической экспедиции Нина вернулась, когда уже началась война. Люди эвакуировались, она возвращалась. Не советовали ей мужчины-товарищи, но тянуло домой. Еще не было голода, но уже стало ясно, что теперь не до геологии. Пошла на механический завод, один из тех небольших, о три с половиной цеха, которых и сейчас повсеместно хватает. Дали ей место – нарезать вручную запалы для ручных гранат, вот и крутила лерку с утра до ночи. Это не шутка – нарезать тысячу штук. Пузо все в масле, руки (с тех пор сильные стали) ходят туда-сюда, целый день крутишь.
Грянули морозы, замерзло паровое отопление, и самым главным стало спасти людей от холодов, если от голода нечем. «На заводе начали делать буржуйки. Я жестянщик пятого разряда. – Не без гордости улыбнулась. – Причем я стояла на самом ответственном участке, делала колено трубы».
Но страшней морозов все же был голод, и начальство стало уговаривать Нину перейти в буфетчицы. «Почему я?» – «Не понимаешь? Ты самый нужный человек, у тебя семьи нет, тебе брать не для кого». – «Да?.. Вы так думаете? – Кое-что она уже знала. – А давайте посчитаем. Начальнику цеха тарелку дать надо? Надо – раз… – Стала загибать загрубелые пальцы. – Парторгу – два, мастеру – три и себе одну взять – четыре тарелки, Виктор Иваныч, очень много». – «Ишь ты, до чего же ты бойкая». – «А буфетчица и должна быть такой!» – «Значит, согласна». – «Ни за что!»
Долго уламывали, да в конце концов отступились.
– А уже весна, и я выжила.
– Как, Нина Ивановна? Были запасы? Не было? Нет уж, извините, у кого не было, – тем прекрасные и кощунственные слова на памятнике: «Никто не забыт, ничто не забыто». И даты: 1941, 1942… И ни одного имени.
– В общем, вы правы. Когда я вернулась из экспедиции, у меня дома жили тетя Шура, младшая сестра матери, с дочкой. Жили они под Ленинградом, в Невской Дубровке, там проходил фронт, и они бежали в город. Так что если какие-то запасы и были, то они их благополучно прикончили. Потом, когда в сентябре начались бомбежки, и моя мансарда начала сотрясаться, Шура сказала: к черту, на твоем чердаке страшно. И ушла к брату.
– Вы ничего не рассказывали о своих родственниках.
– У меня их было много и никого. Когда умерла мама, они все меня бросили, и позднее я дала… – усмехнулась, – ганнибалову клятву – не знать их. Потому-то и Нюра, наша домработница, однажды была сильно удивлена, как я холодно приняла дядю Павла. Как же, по ее деревенским понятиям это было ужасно. А вот эта Шура, когда мне уже было семнадцать, и я приехала летом к ней в отпуск, думала отдохнуть на Неве, покупаться, сразу спросила: ты по делу или просто так? Только до вечера, ответила я, села на пароход и уехала. Вот вы говорите – запасы, а я вспомнила, почему начала курить. Зимой, в голод, стала искать, не завалялось ли случайно чего-то съестного. Тогда все рылись. И нашла три ценнейшие вещи. Красивую жестяную коробку от монпасье и в ней много-много пилюлек, гомеопатических шариков, это от мамы осталось. Плитки столярного клея и две пачки табака. Клей я купила еще до войны, стулья у меня рассохлись, ребята обещали починить. Сколько надо, не знала, вот и взяла пол-кило, он же легкий.
– По тем временам состояние.
– Да, но ни гомеопатические горошинки, ни клей я не ела, не смогла, отдала, а вот табак… Всем геологам полагалось курево, я раздавала мужчинам, но эти две пачки «Особого» прихватила домой. Над моей кушеткой висела на голубом шелковом шнурке длинная деревянная трубка, как она к нам попала, не знаю, но, не найдя ничего съедобного, сняла ее со стены, натолкала табаку и закурила. Странно, но мне это сразу понравилось: голова так приятно закружилась, и я уснула. С тех пор пошло. Возвращаясь с работы, закуривала и засыпала. Такой вот я наркоман. На заводе я не курила, и никто об этом не знал. Поэтому когда ввели карточки на табак, меня вычеркнули из списка. Я расшумелась. Пошли к главному инженеру. Говоришь, куришь, сказал он, ну на – затянись. Ого!.. не закашлялась, значит, куришь. Ладно, будешь получать. А выжила я, во-первых, потому, что была одна, без детей, а, во-вторых, помог случай. Я фаталистка, верю в судьбу, и она меня хранила в войну.
На одной лестнице с нами, только тремя этажами ниже, жила необычная семья. Когда-то вся пятикомнатная квартира принадлежала им, теперь они ютились в одной комнатке, мать, отец, трое детей. Хозяин квартиры барон Обезгаузен был из какой-то ветви знаменитого рода. Революцию барон принял, работал на ниве народного просвещения, умер в конце двадцатых годов, и заслуги его долго еще помогали родным. Надежда Обезгаузен, его дочь, окончила Смольный институт благородных девиц, Артемий Тверской, ее муж, тоже был из дворянского, но захудалого рода. Сам Артемий и его брат были революционерами. Как пересеклись пути этого чекиста и смолянки, не знаю, но я застала их уже в период полного распада – оба пили горькую. Оба нигде не работали, распродавали то, что еще оставалось от деда, от рода. Но разговаривать с ними, когда были трезвые, даже для меня, серой девчонки из крестьян, было одним удовольствием.
Мы учились с Наташкой Тверской в одном классе, и вот тогда-то на ней я впервые поняла, что значит порода. Ее младшие братья, Юрка да Витька, как я теперь понимаю, уже несли на себе печать алкоголизма, были какие-то заторможенные, глуповатые, но Татка!.. Как она бегала, как говорила, как носила дешевенькие ситцевые платьица! Даже писала она диктанты, по-моему, не так, как все остальные. Всё, всё в ней выдавало породу. Хотя дом их был сущий вертеп.
До войны я часто бегала к ним за водой. К нам, в Воронью слободку, на седьмой этаж вода поднималась лишь ночью, в порядочные квартиры нас, голытьбу, не пускали, во двор, в прачечную, далеко, вот и бегала к ним по черной лестнице. Потом, когда мама заболела и лежала в больнице, Татка переселилась ко мне. А когда я поступила на работу в Горный институт, то и ее потянула за собой. Она была на год старше, поэтому устроить ее оказалось легче.
А родители все распродавали, распродавали вещи, и какие вещи! Тогда мы ничего в них не понимали. Смутно помню черепаховые гребни, кивера, серебро, фарфоровые сервизы. Однажды Татка принесла мне целую связку горного хрусталя, но мы тогда в драгоценностях ничего не смыслили, да и откуда? Я-то понятно, но и Татка была далека от этого. Тогда носить драгоценности считалось мещанством, и принеси она связку брилльянтов, они бы тоже куда-то пропали, как те хрустали. Кончилось тем, что Тверские распродали все и поменяли свою комнату на какую-то развалюху в Пушкине – нужны были деньги. Началась война, я вернулась домой, и однажды приехал Артемий Сергеевич, попросил оставить какой-то мешок, сунул его под кровать – то место, где богачи, вроде нас, держат свои драгоценности.
Вскоре Татка поехала в Пушкин проведать родителей и попала к немцам. Они ведь очень быстро подкатились тогда к городу. Началась зима, голод. Однажды во дворе я встретила маму Катю. Слушай, говорит, к тебе тут приходили из НКВД. Ко мне? Ну да, спрашивали, нету ли у тебя известий о Татке. Я сказала, что нету. Правильно, говорю, мама Катя. И вдруг екнуло: а мешок?.. Я ведь о нем совершенно забыла. Зажгла коптилку, полезла под кровать, вытащила, развернула. Там оказалась большая старинная шкатулка и в ней документы Обезгаузенов, всего их рода и всей семьи. Вот тут я почувствовала страх. Я была предельно глупа, ведь в моей Вороньей слободке, в моем царстве-государстве шаги тридцать седьмого года по ночам не звучали. Из тех, наших, не брали никого. Но все же я понимала, что с НКВД шутки плохи. Это было как ожог: немцы под Ленинградом, а я храню документы немецкой фамилии. Зачем? И на другой день я побежала к своей подружке Вале Парамоновой, она сказала, что знает одного парня, который работает там. Мы принесли ему шкатулку, он посмотрел, сказал: оставь. Но я без расписки не отдала. Прошло дня три, и меня пригласили на Гончарную улицу. С Васильевского острова тащиться к Московскому вокзалу о-го-го, но мы с Валькой потопали. Пришли мы в обыкновенную, только очень натопленную квартиру, какой-то дядька предъявил нам документ, потом нас накормили горячей пшенной кашей, напоили сладким чаем с сухарями. Мы отогрелись, разомлели от еды и тепла, а дяденька спрашивает: «Ну, хорошо, а вдруг сюда придут немцы, что тогда будете делать?» – «То же, что и все, то и мы». И в таком роде. Между делом он расспрашивал меня о Наташе Обезгаузен. И вдруг прямо, в упор: «Скажите, а если вы появитесь в Пушкине, Тата не выдаст вас?» – «Думаю, что нет». – «Что ж, об этом стоит подумать».
Я работала на заводе, но меня уже стали готовить к заброске в оккупированный немцами Пушкин. В конце января пришел морячок (очевидно, это была военно-морская разведка) и принес большой пакет черных армейских сухарей. А с заброской все лопнуло, потому что Тата ушла из Пушкина. Это она мне сама рассказала после войны. Немцы узнали, что они Обезгаузены, начали ухаживать за ними, но к чести этих людей, они не приняли от фашистов ничего. Когда родители умерли с голоду, Татка посадила младшего, Витьку, на санки и ушла из города. Шла она на восток, сумела перейти линию фронта и очутилась у наших. Так что, как видите, дополнительная подкормка у меня все же была. Кроме того, я продавала рушники. Неудобно хвастать, но во время геологических странствий хозяйки, у которых мы останавливались, дарили мне эти красивые полотенца. В самый голод за них давали двести грамм хлеба. Много? Ну, Саша, так это же ручная работа.
Зиночка, Зинаида Павловна Федорова, которая уже после смерти Нины Ивановны прочла эту рукопись, добавила, что в первый блокадный год Нина иногда неделю-другую жила в доме Вали Парамоновой и в другой семье – у Лидии Алексеевны Слепневой, первой жены знаменитого тогда летчика Слепнева. Люди эти были достаточно обеспечены, чтобы по доброте душевной поддержать сироту. Сама Зинаида успела эвакуироваться с родителями еще до блокады, сама же Нина Ивановна о Парамоновых и Слепневых мне не рассказывала, да и на все ли нужны раскопки, не идущие к делу.
В сорок втором году Нина Быстрова перешла на «Судомех», в сорок третьем тоже, как Галина Щеглова, стала мастером технического контроля. Ненадолго. Проволока пошла плохая, и новоиспеченный мастер отказался подписывать акт о сдаче партии пружинок для автоматов. Был скандал, мастер уперся и его перевели в корпусной цех, дали бригаду девчонок, мальчишек, и начали они делать тралы для вылавливания мин. «Наш завод курировал, как теперь говорят, корреспондент «Ленинградской правды» Горбачев, он часто бывал у нас, очевидно, я ему нравилась и, как ни придет, так орут на весь цех: Нина, твой журналист пришел! Уже за одно это я его невзлюбила, а был он еще какой-то грязный, неряшливый, вечно что-то из него торчало. У нашей причальной стенки стоял крейсер «Максим Горький», и на фоне ладных, подтянутых даже в то время военных моряков Горбачев казался мне особенно неказистым. А ведь он был, как я теперь понимаю, способный журналист и человек, наверно, хороший. В сорок третьем году многие заводы снова начали выпускать многотиражные газетки. Дошла очередь и до нашего «Судомеха», и вот тут совсем неожиданно для меня выяснилось, что лучшей кандидатуры, чем я, нет. Роковую роль, наверно, сыграл этот вечный вопль: Нина, твой журналист пришел! В парткоме, наверно, подумали: ага, этот Горбачев и поможет ей. «Мы тебя назначаем ответственным секретарем нашей газеты». – «Но я же ни бум-бум в этом деле». – «Ничего, научишься». – «Не пойду, и все!» – «Пойдешь». – «А я говорю: не пойду!» – «Будем судить». – «За что?!» – «За саботаж».
«Как я тогда металась, как плакала! Не помогло. Так вот и повернули меня в журналистику. И всю жизнь я писала, писала… говорят, неплохо работала, но скажу вам честно, лишь один раз я писала с увлечением. Вот так… так, голубчик, так повернулась жизнь. Потом послали меня в областную партийную школу на ускоренные курсы, оттуда в газетку „Ленинградский трамвай“, а когда в сорок пятом году возобновился выпуск „Ленинских искр“, меня, молодого коммуниста, направили туда заведующей пионерским отделом».
Разговоры
– Нина, ты бы не могла покормить Мишу… хм, пока он не получит карточки? – Осторожно спросил литсотрудник газеты Виктор Иванович Островский.
Он любил ее, потому и обращался с такой просьбой. Бывало, заглянет в лицо: «Чертики в глазах бегают, а за ними грусть и грусть… – Гудел ласковым полубасом. – А почему, не знаю». – «Да ну вас, придумываете вы все, Виктор Иванович!» – Отмахивалась.
Отставной капитан Миша был новым заведующим научно-популярного отдела. Высокий, сухощавый, с поредевшей темнокаштановой головой, он показался ей очень ехидным, особенно когда шевелил темными усами. Как таракан. Хорош Миша!.. Ну, для дяди Вити, может, и так, оба они уже старые, еще до войны работали в этой детской газете.
В столовой Нина решила удивить подопечного: дала отстричь от своей литерной карточки целых четыре порции масла, к двум кашам, его да ее. Поглядывая на такую отчаянную щедрость, Михаил Петровский прятал усмешку в усы. Но когда перед ним поставили пшенку, залитую каким-то подозрительным маслицем, принюхался, начал водить усами да шеей, словно гимнастерка душила его белым подворотничком. «Ешьте, Михаил Сергеевич». – Добирала уж ложкой свою кашицу. «Вы знаете,.. – Шумно вздохнул, – чего-то не хочется». – «Вприглядку наелись». – Смотрела, как он взялся за стакан кирпичного чая. Она-то, блокадная душа, думала его удивить, а он заканчивал войну в Австрии, почти год «гужевался» в венских ресторанах. «Знаете что, Нина, пойдем вечером в «Метрополь». Тогда это был ресторан «Особторга», идти не на что, неудобно, не пойти еще хуже: пожилой дядька зовет. Согласилась, хотя и со вздохом. Но ресторан-то коммерческий, обед комплексный – ужас! – 52 рубля, за двоих 104. В ресторане за столиком уже был другой разговор.
– Вы со мной разоритесь, Михаил Сергеевич.
– Что вы, что вы, Ниночка, я богатый.
– Хм, богатый, а ходите в гимнастерочке.
– Самые богатые теперь в гимнастерочках. – Непонятно усмехнулся.
– Все ясно!.. – Тряхнула короткими подвитыми волосами.
– Честное слово, богатые… – Обрадовался, что поняла. – Если не деньгами, то пережитым. А мне, когда демобилизовался, денег много выдали.
– Зачем же их так тратить? – Оглядела жующий зал «Метрополя».
– А как же еще прикажете? Вы не чинитесь, я пригласил вас сюда, завтра вы меня поведете в столовую.
«Чинитесь?.. Слово какое-то». – Ладно!.. Хорошо… – И еда у нее пошла легче.
– Только у меня к вам одна просьба: не берите, пожалуйста, масла для меня, целых две порции. Вообще ни одной. Почему? Ну, оно конопляное… – Улыбался в усы.
– Ладно!.. – Покраснела. – Вы потому и не ели? А чего ж не сказали сразу?
– Не все можно говорить.
Так они и ходили целых две недели, до тех пор пока Петровскому не выдали карточки. Ей интересно было с ним, но и только. Да и какое ей дело до этого старого дядьки, у которого к тому же, как она слышала от кого-то в редакции, то ли жена, то ли какая-то тетка. Ему тоже было интересно: что же у нее происходит с летчиком?
С Героем Советского союза Петром Соколовым она познакомилась на военной игре, которую проводила газета. Красавец, русый, высокий, улыбается не хуже, чем эта корреспондентша. Была она в самом нарядном платье, купленном по случаю у располневшей приятельницы: белом трикотиновом с синим воротом в виде матроски и в голубой шляпе. Ах, вот что она обожала – шляпы!.. Потаскал ее Соколов на ПО-2, кукурузнике, а Юра Нефедов, фотокорреспондент газеты, сделал снимок. Вот она, эта фотография: взбитые ветром волосы, озорные глаза, сдавленные тугими щеками, отчаянно вскинутое лицо, улыбка, словно вскипевшее молоко.
Соколов приехал в редакцию, и началось у них то, что Нина Быстрова называла романом (у людей, она слышала, это бывает). У нее тоже бывало, неоднократно. И есть: кроме летчика, еще двое. С одним она ходит в кино, с другим гуляет по улицам. Летчик стал третьим, вернее, вторым, потому что один из прежних уже предостаточно изучил все окрестности Невского. Но в редакции Соколов стал первым и единственным, кто туда заходил. Скоро к нему притерпелись, кричали, как некогда на заводе: эй, Нинка, твой герой пришел! Ну, пришел и пришел, а ей-то чего.
И однажды отвел ее в сторонку Виктор Иванович Островский: «Нина, ну, зачем же ты так с ним?» – «А как надо? Скучно мне с ним». – «А водишь». – «Я – вожу?.. Я?..» – Задохнулась. «Ну, сам ходит». – «Пускай ходит, жалко, что ли». – «Его жалко». – «А чего его жалеть? Здоровый, красивый, герой, чего еще надо?» – «Вот то-то и оно: чего тебе еще надо?» – «Но все-таки кто-нибудь тебе нравится?» – «Нравится!.. Володя Говорков». – «Не наш?» – «Не ваш, ха-ха-ха!..» – «Так зачем же ты этого кружишь?» – «Я?.. Да он сам кружится».
Ужины с Петровским кончились, но все равно вместо комплексного обеда иногда приключались комплексные прогулки. Оба изрядно знали историю города, так что в этом она, если и не была с ним на равных, то, по крайней мере, хоть понимала почти все, что он говорил.
– Ну-с, Нина Ивановна… – начинал он в их отделе, когда там никого не было, – куда мы сегодня двинем свои стопы? – Он был с ней почтителен, но по отчеству называл редко, когда ехидничал (либо смущался, но этого она не осознавала). А то еще вообще взял привычку обращаться к ней, как… как к собачке: Ёж… еще чего!..
– Сегодня никуда мы не двинем! – Радостно сообщала ему.
– Отчего ж так сурьезно? Свидание?