Ромовая баба начинала быть вкусной снизу, я и начинал есть её снизу, но, добравшись до сухого верха, тоже съедал. Скоро я полюбил ромовые бабы.
Самым большим сокровищем в то время у меня были 85 копеек. Я копил деньги, чтобы купить себе конфет. Мне совсем не нравились самые дешёвые конфеты за один рубль, но это был нижний порог цен. И копить нужно было ещё долго. Накопленные деньги хранились у крыльца под железякой, на которой лежала тряпка, чтобы вытирать ноги… Однажды я нашёл в траве стёртый большой пятак, сбегал в свою сокровищницу и снова побежал искать, но денег в траве больше не было. Я вернулся сосчитать то, что уже накопил, хоть и так помнил… но под железякой денег не оказалось. Их серебристая горсть только что лежала здесь. Я бы утерпел плакать, но всё случилось так быстро… Мой громкий рёв привлёк внимание матери. Мне пришлось ей рассказать про деньги. Она вдруг сообщила, что нашла их.
Моё сознание немного просветлело. Кажется, только моя тайна пострадала. Мать, зачем-то, подняла железяку, когда мыла крыльцо. Недавно бабка жаловалась, что потеряла какие-то деньги. Мать отдала их ей. Мои слёзы вернули всё на место, но желание копить деньги пропало. Я истратил восемьдесят пять копеек, наверное, на ромовые бабы, а самостоятельная покупка конфет осталась недосягаемой мечтой, но дядя Толя, который был крёстным (вообще-то у меня три дяди Толи), вдруг попросил проводить его однажды до трамвая. Я принял за чистую монету этот первый предлог в своей жизни. По дороге дядя Толя стал рассказывать про человека, который копил деньги… накопил много, но потом умер, не успев их истратить. Явно концовка истории имела назидательный характер. Я понял, что мать гонит волну, но пример мне не подходил: умирать я не собирался. Деньги копить, кстати, тоже, но об этом было скучно рассказывать.
– Зачем тебе деньги? – прямо спросил дядя Толя. Вопрос был довольно нелепый.
Я не стал вдаваться в абстрактную сторону дела, дал краткий ответ, что хочу купить конфет. Дядя Толя нашёл проблему пустяковой, вытащил из кармана сорок копеек и протянул мне с неожиданными словами: «Иди, купи себе конфет каких-нибудь хороших!», – как раз в это время мы проходили мимо магазина на Пятом. Я понял, что проводы до трамвая прерываются, с сожалением посмотрел на деньги. Они были неплохие. Не понимая, почему он сам не знает, и, вынужденно отказываясь от денег, я сказал про рубль за самые дешёвые. Услышав меня, он удивлённо перебил: «Да ты не умеешь покупать! Зачем тебе килограмм?! (Я начал что-то понимать). Купи себе сто грамм! Пойдём!». В магазине он сам купил дорогих конфет, и продавщица безропотно отвесила их достаточно много на сорок копеек. С тех пор я умею покупать не только ромовые бабы. Крёстный отец сыграл свою роль в расширении моих возможностей.
Крёстные матери тоже сделают это, но будут орудиями более дальнего прицела… Несколько раз бабка выговаривала тёте Вале, что Серёжка у неё не крещённый. Бедная тётя Валя, как она хотела этого, когда было поздно, когда уже не крестят мёртвых.
Дядя Толя Лузин однажды заметил моё существование. Он казался особенно злым по сравнению с собой обычным, но, как на грех, нуждался в помощнике. Бабка что-то не спешила меня спасать… Она была с Лузиным всегда не согласна. Тамара тоже не проронила ни слова. Я смирился…
Когда я мысленно выбирал себе «любимого дядю», вопрос о рейтинге Лузина вообще не стоял, сразу двинулся в самый конец списка и прочно там укрепился. Первое место тогда держал дядя Ваня, правда, я оговаривал с собой, что это не из-за меркантильных соображений. Дядя Ваня был мужем тёти Веры и всякий раз, когда меня видел, дарил железный рубль с Лениным или солдатом-Освободителем. Эти рубли возникали у него из кармана, как ненужные вещицы, в конце концов, дядя Ваня поразил мне воображение. Кажется, это началось после истории с накоплением мной денег, но я тогда связи не заметил, сама тётя Вера сделала такой же жест, как дядя Толя, но без всяких выдумок проводить её до трамвая, пригласила сходить с ней на Пятый и купила мне шоколадку. По дороге назад ещё удивлялась, что я ем шоколад без смака, как картошку. Они себе вообразили, что я завишу от сладкого. По идее, на шоколадке всё должно было закончиться, но не закончилось для дяди Вани. Я же был сироткой. Во время семейных праздников сиротка крутился во дворе бабы Нюры возле взрослых, оказывался возле всех, в том числе, и возле дяди Вани…
Итак, Лузин схватил деталь мотоцикла, которую я раньше никогда не видел, с намерением её разобрать вместе со мной. Это был какой-то якорь.
– Все хотят газовать, – ругал меня Лузин, – никто не хочет копаться в моторе! – Это была неправда. Я никогда не хотел газовать. Он сам доводил свой мотоцикл регулярным газованием до пронзительного визга во дворе. Слова отражали какую-то реальность, но меня она не касались. Система уважения не позволяла мне возмущённо перебить Лузина. Я оглянулся на бабку: Она слушала Лузина с каким-то одобрением. Тамара тоже слушала… Они, казалось, держали в голове какую-то мысль… Вообще-то, мнение о Лузине у нас у всех было одинаковым. Он слыл бешеным пьяницей и не только газовал своим мотоциклом во дворе, но и носился на нём под сто сорок по городу. Моей матери случилось однажды прокатиться с ним. Она запоминали на всю жизнь свой ужас. Валерка Спирин тоже запомнил… Но мнение о Лузине я черпал, главным образом, из мнений бабки. Он не сходил у неё с языка. Всё в этих мнениях было понятным: не понятно только, зачем терпеть этого Лузина?
К счастью, он не стал проверять, хватит ли у меня сил открутить винты на якоре, сам открутил, резко бросая на табуретку и вставляя в процесс обучения мат, который касался, скорее, винтов. Всё остальное с якорем он тоже проделал сам. Я добросовестно пытался вникнуть в смысл якоря, но не вник… Он, к счастью, и не проверял. Скоро ему пришло в голову бросить на табуретке разобранный якорь. Мы пошли во двор газовать. Я ждал, когда всё кончится, но мне пришлось держать ручку газа и время от времени я получал удовольствие оттого, что мотоцикл визжит по моей воле. Наконец, тётя Эля стала ругаться на нас в окно, выходившее в бабкин двор. Мы могли разбудить спящую Гальку – мою двоюродную сестру. Я перестал газовать и смылся… К моему удивлению, Лузин не смотря на вечную готовность совершить какой-нибудь вредный поступок, не стал раздувать скандал. Мотор в ограде больше не взревел. В дальнейшем с обучением он ко мне тоже не лез…
Я думаю, что это бабка и подстрекнула его. Она заботилась обо мне, а обучение понимала по-старинке – в социальной среде. Мы с Лузиным, как два дурака, оказались жертвами женского коварства… Бабка и сама пыталась меня чему-то учить периодически и говорила на довольно абстрактные темы, но потом делала вывод: «Ты ещё глупой». От меня быстро отстали и прочие родственники, вроде тёти Вали. Преимущество сироты свалилось на меня, как благодать. Я довольно рано осознал счастье быть предоставленным самому себе.
Для человека, обладающего способностью видеть будущее, бабка как-то странно распорядилась своей судьбой. Дед, которого она побеждала то и дело, экономя рубли, рано умер. А проигрывал он ей поневоле, вообще-то, слюнтяем не слыл, бежал из немецкого плена с группой товарищей. Немцы их поймали и сказали: «Расстреляем в следующий раз». В следующий раз он бежал удачно, но по ехидству судьбы оставил одну хорошо бегающую ногу потом в медсанбате, видимо, получил от судьбы, новое задание, сдав экзамен с ногами. С ним он тоже справился. Оказался лёгким на подъём и перевёз всю семью в город, поссорившись с председателем колхоза. Ссора у них возникла из-за моего шестнадцатилетнего отца. Председатель послал его грузить какие-то мешки по 80 килограмм. Дед сказал отцу: «Сиди дома!», – а с председателем у них состоялся примерно такой разговор:
– Пошли его учиться на шофёра!
– Пусть работает конюхом.
– Пусть твой сын работает конюхом.
Дед выхлопотал паспорта в районе и перевёз семью в город. Отец стал шофёром, даже женился на дочери шофёра, в то время это было чем-то вроде космонавта…
Как инвалид войны, дед имел льготы, на нашей улице жил точно такой же инвалид без ноги, его даже звали, как моего деда, и у него была сначала «инвалидка», потом «запорожец». То же самое касалось моего деда. Судьба бабки могла сложиться иначе, правда, мои родители, возможно, так и остались бы соседями, зато моя неграмотная бабка могла жить бы, как советский комильфо, и съездить в деревню на «Запорожце» «поздоровкаться» с председателем. Петька бы (мой отец) отвёз. Но сложилось так, как сложилось…
Это сначала моя мать искала другой садик и отдавала меня крестить в церковь. Потом возникла фронда, и такое небрежное отношение к бабке казалось мне естественным. Я не понимал, что она извлечена из среды обитания, что жизнь её «сокрушила». Этот дом был только мне родным, а её дом был там, где она – шестнадцатилетней – идёт по улице, а соседи из окошек выглядывают: «Вон Марфа, какая красивая, идёт».
В глубине души, где человек всегда один, бабка была обижена на мужскую половину рода: «Привезли меня сюда, а сами ушли на пески».
Иногда я задумывался, кем стану? Сначала не ломая голову, я хотел быть инженером, как дядя Толя. Мне даже не приходилось выбирать, какой из них: оба брата матери были дяди Толи и оба – инженеры. Кажется, баба Нюра этим гордилась, мать тоже ничего против инженеров не имела, как, впрочем, и против генералов. Однажды я сказал ей, что не хочу быть генералом, она возразила: «Ну, что ты! Генерал – это хорошо. Соседи скажут: сын Риммы – генерал!». Через какое-то время я захотел что-то собственное придумать вместо инженера и придумал стать писателем. Эти планы были на будущее, ни к чему прямо сейчас меня не обязывали: придумал я осенью, когда учился, а летом на солнышке во дворе, крутя колесо велосипеда, лежащего на боку, и представляя себя водителем автобуса, вдруг почувствовал озабоченность: «Мне уже десять лет, а ещё ничего не написано».
Я покинул солнечный двор. Карандаш и тетрадный листок украсили бабкину кухонную клеёнку. Ручки летом не нашлось… Карандаш выдавливал на листке шероховатости клеёнки. Я написал корявым подчерком, хуже, чем умел: «Жил-был мальчик». Его ноги сами пошли в сторону Пятого, в каждом шаге отзывались волшебные фантазии, на плечах сидела голова, полная приключений. Следующая фраза уже готова была написаться: «Он пошёл на Пятый», – но я задумался, как лучше выразить мысль: «Он пошёл на Пятый, или он пошёл в магазин». И так, и этак на письме получалось повествование о внешней стороне жизни, более унылой, чем на самом деле. Ещё следовало придумать мальчику имя. Это вообще поставило меня в тупик. Никакое имя, кроме моего собственного, мальчику не подходило. Мои фантазии сразу пустели. Какое-то время промучившись над вопросом, как записывать фантазии, у которых ни начала, ни конца, я отложил проблему. В кухне было тенисто. Я вернулся крутить колесо на солнечный двор, и писатель во мне уснул на много лет. Я ещё раз накачивал себя мыслями о нём, когда мне было пятнадцать лет, но устно, ничего не записывая. Мне хотелось научить «этих дураков» всё правильно понимать. В девятнадцать лет была ещё попытка… Она стала значимой, благодаря фразе: «Она надела очки…». Я записал эту незначительную фразу, как некую банальность, но потом оказалось, что это единственное, что я сам понимаю, не напрягая извилин и памяти, случайно я её дописал: «чтобы лучше меня видеть», – и опьянел. Я различал нижнюю строчку в таблице окулиста, когда мне показывали на две строчки выше, и сначала думал, что девушка просто так надела очки, для красоты. Но для этого у неё оказались основания! На кончике моей шариковой ручки было больше смысла, чем у меня самого.
Эти воспоминания уже не приводят к более фундаментальному выводу, чем тот, что был сделан относительно чувствительности к интонации. Моё восприятие начинает наполняться смыслом, и формируется общее со всеми сознание на её основе интонации. Со временем этот процесс выглядит только запутанней…
Посмотрим на моё сознание ещё раз. Мне два года. Я шагаю в гости с мамой и испытываю колебание: «плакать – не плакать». Тесное пальто не даёт дышать, шапка прокалывает голову. В отказе матери снять их с меня– категорическая интонация. Смысл интонации отражён моим недавно народившимся сознанием и адекватен действительности. Я помню, что решил не плакать. Мой анализирующий центр решил так. Из чего он исходит? Из интонации мамы или из себя самого?
Интонация – это внешнее. Сам центр восприятия, вроде бы, – внутреннее. Если я буду плакать, иголки шапки вопьются уже в мокрую голову, после этого вообще не сдвинутся с места, тесная одежда прилипнет к мокрому телу. Мне станет тяжелей двигаться и тяжелей дышать, к тому же вся сила уйдёт в плач, а надо идти, мать тянет меня за руку. Если я буду плакать, мне станет трудней двигать ногами. Я без слёз делаю шаг, потом следующий. «Не шевелить головой, чтобы шапка не прокалывала голову!». По возможности, не забывать об этом.
Мой воспринимающий цент отражает и интонацию маминого голоса, и собственные ощущения. Внешнее и внутреннее для него по какую-то одну сторону. Как такое может быть? Есть ли что-то ещё более внутреннее, чем внутренние ощущения? Да, это – мой опыт. Он – и внутреннее, и не внешнее. Предназначение опыта – опережающе отражать действительность. Мамина интонация позволяет мне это делать. Мой воспринимающий центр обо всех последствиях выбора плакать тоже осведомлён на собственном опыте. Ему известны реакции тела и вероятные мамины действия… Я делаю выбор не плакать, после этого чувствую себя Гадким Утёнком, но мой выбор – не делать себе хуже собственными слезами, собственными же руками.
Возможно, этот выбор не идеален, но мой опыт так заточен. Что его заточило – мой темперамент или воспитание? Внутренние ощущения и интонация маминого голоса наделены смыслом. Опыт вытягивает внешние и внутренние смыслы в определённость стратегии для себя. На фотографии, где «папа, мама и я», – я ещё не умею говорить, но уже умею отчаиваться. Это – собственная природа моего воспринимающего центра, но шагая с мамой, я уже не отчаиваюсь. Вернее, я не плачу, но чувствую себя Гадким Утёнком. Собственная природа центра начинает трансформироваться. Мой воспринимающий центр, чья природа отчаиваться, изменил её на какую-то другую.
Я даже смутно припоминаю, что там было, когда делали фотографию, где папа, мама и я, где природа моего воспринимающего центра существует ещё до Гадкого Утёнка… Мне кажется, что мы идём в больницу. Мама всегда говорит, что больно не будет. Так, что я ей не доверяю, но сегодня она добавила, что с нами идет папа. Он, действительно, не ходит с нами в больницу.
Всё же в очереди я сидел, как на иголках. Мы вошли. Под потолком – темно. Сбоку – яркий свет. Белые ширмы скрывают что-то. Кажется, что это – самая страшная больница! Я готов паниковать, но меня сбивает с толку, что на докторе с бородкой нет белого халата… Мы садимся на стулья. Ни папу, ни маму белая ширма за спиной не волнует, дядя с бородкой не просит снять с меня одежду… окружающее всё равно таит в себе что-то. За боковой ширмой ободранный стул, но ширма за спиной непроглядна. Дядя с бородкой вроде добр, ещё бы разрешил за ширму заглянуть… Кажется, моего раздевания не будет, но внимание привлекают к какому-то ящику. Я сначала его и не заметил. Дядя сказал, что оттуда вылетит птичка, добавил, что её надо ловить. Я не заинтересован. Мама тоже сказала, что надо ловить птичку. Мне не жалко, пусть бы птичка летала. Почему заботу о ней взвалили на меня? Нужно теперь быть внимательным и караулить птичку… Она кажется мне деревянной, как этот ящик. В моём воображении птичка выскочила из него, щебечет и порхает. У неё длинный, деревянный клювик, который быстро стучит о ящик. Сама птичка – тоже быстрая. Как её ловить? Я – неуклюжий, к тому же должен сидеть неподвижно. Я решил, что буду ловить её, спустя рукава, но тут у меня возникают опасения. Кожа рук голая, лицо ничем не защищено. Птичка сама может меня клюнуть, чего доброго, от неё ещё надо будет отбиваться… В режиме опережающего отражения действительности я тянусь к маминой груди за защитой. Этот момент запечатлела фотография: с ящика я не свожу глаза, как и велено…
Потом мы встаём и уходим. Птичку с острым клювиком не удалось увидеть. Я чувствую какое-то сомнение, что она вообще была…
Эти воспоминания, оказывается, хранились! Казалось, их никогда не было. Фотография среди других фотографий у бабы Марфы на стене удивляла меня с самого детства: «Неужели это я такой маленький и толсты между мамой и папой?». Больше было некому быть, но между этим снимком и мной бежала трещина беспамятства… Одна фотостудия в городе регулярно погружала меня в глубокие раздумья. Поворот в одну сторону погружал, а в другую – нет: я точно знал, что это не туда. А в нужную сторону среди ширм, стульев и игрушек для детей всегда в последнюю очередь я находил глазами деревянную камеру на треноге. Она казалась мне, почему-то, в три раза меньше, чем должна быть. В этой студии работал приятель. Он ничего не знал про такие большие камеры, говорил: «Всегда такие были». Никто не помнил и фотографа с бородкой.
Андрей Белый в романе «Петербург» выразил поиски души вполне понятно: «Сознание Николая Аполлоновича тщетно тщилось светить: оно не светило, как была ужасная темнота, так темнота и осталась… Стаи мыслей слетели от центра сознания, будто стаи оголтелых, бурей спугнутых птиц, но и центра сознания не было; мрачнейшая там прозияла дыра, перед которой стоял растерянный Николай Аполлонович, как перед мрачным колодцем.... стаи мыслей, как птицы, низверглись стремительно в ту пустую дыру; и теперь копошились там какие-то дряблые мыслишки. … Стаи мыслей вторично слетели от центра сознания; но центра сознания не было; перед глазами была подворотня, а в душе – пустая дыра; над пустою дырой задумался Николай Аполлонович».
По поводу центра сознания ничего не может сказать и восточная мудрость. По её мнению, чтобы отыскать «я», никакие мысли не подходят, они – результат деятельности «я». Ницше, в конце концов, разрубил Гордиев узел: «Нет никакого «я»!». Всё-таки Канту удалось рассмотреть в центре сознания стремление ко всё большему обобщению в кругу наших понятий. Таким путём разум достигает идеи Бога, своего последнего обобщения, после чего покидает почву опыта и перестаёт вырабатывать достоверные знания: «В пустоте его крылья не прокладывают никакого пути».
Нападки на Канта были по мелочам. В основном от тех, кто не читал его, а пользовался комментариями. Это особенно касается физиков, которые любят повторять, что пространство и время совсем не то, что думал о них Кант. Он, кстати, был физиком и сохранил для «коллег» эмпирическую реальность пространства и времени, а, как философ, использует их, как форму чувственности – трансцендентальную идеальность. По Канту, мы созерцаем с их помощью в себе явления: «Душасхватывает явления по законам пространства и времени». «Вещи в себе» существуют за пределами сознания и не познаваемы, являются в формах созерцания, и пространство и время – всеобщие формы таких созерцаний. По Канту, пространство – «не дискурсивное понятие, а чистое созерцание», время – «не дискурсивное понятие… а чистая форма чувственного созерцания». «Внутреннее чувство, посредством которого душа созерцает самое себя или своё внутреннее состояние, не даёт, правда, созерцания самой души как объекта, однако есть определённая форма, при которой единственно возможно созерцание её внутреннего состояния, всё, что принадлежит к внутренним определениям, представляется во временных отношениях. Вне нас мы не можем созерцать время, точно также как не можем созерцать внутри нас пространство».
Николай Аполлонович читал Канта, но забыл, что душу невозможно созерцать, иначе бы он оставил свои попытки увидеть центр сознания.
Внутреннее чувство вошло в пословицу: «крепок задним умом»; так что противоречие в восприятии, которое не является мгновенным, – а и ещё каким-то, – всеобще осознаётся. Схватывание непривычной информации возникает в картине внутреннего чувства с запозданием. Профессор Брюс Худ тоже зафиксировал формулирующееся в сознании с запозданием процессы организма, когда искал «я»: «Почему наше восприятие себя иллюзорно?.. Принимая решение, мы чувствуем, что некто, которого мы воспринимаем как себя, запустил механизм принятия этого решения. (Я возьму эту чашку кофе). Мы думаем, что приходит мысль, а за ней следует действие, но данные нейрофизиологических исследований показывают, что там может быть другая последовательность. Что-то в нашем теле хочет эту чашку, и двигательная система в мозгу приготовляется к движению. Примерно полсекунды спустя мы формируем эту сознательную мысль: «Я возьму кофе!» Очевидно, то, что мы называем самостоятельно принимаемым решением, является не тем, чем кажется. …Мы можем представить множество факторов как нити паутины. Наше представление о своей внутренней сущности находится в её центре, как иллюзорный контур. Мы можем видеть нечто, находящееся в центре паутины, но его форма определена тем, что присутствует вокруг». («Наука в фокусе», июль – август 2012). Профессор считает, что мы определяем пустоту, поставил перед собой ту же цель, что и Николай Аполлонович Аблеухов – увидеть «я».
Кант давно осветил эту проблематику: восприятие имеет два момента – схватывание и внутреннее чувство. Мелкие устойчивые моменты картины мира обобщаются до представления о себе, до понятия «я», но внутреннее чувство и тот «я», что мы с помощью данной работы ищем, не одно и то же. Внутреннее чувство не может быть «я», если отстаёт от реальности и само является частью восприятия, представлением о себе, которое изменяется: «Внутреннее чувство представляет познанию даже нас самих, как мы себе являемся, а не как мы существуем сами по себе. Мы внутренне подвергаемся воздействию и должны относиться пассивно к самим себе. Рассудок, как синтез воображения, производит на пассивный субъект, способностью которого он является, воздействие…». В дальнейшем пассивное отношение к себе ляжет в основу cogito Канта и явится для нас важным понятием. Кант старательно подчёркивает отличие схватывания от внутреннего чувства: «Психология отождествляет внутреннее чувство со способностью апперцепции, между тем, как мы старательно отличаем их».
Невозможность созерцания внутри себя пространства, а вне себя времени наводит на мысль, что наша душа имеет какую-то форму, ибо это определённое ограничение созерцания. Воображение не имеет, по крайней мере, какой-то части такого ограничения. Мы воображаем себе пустое пространство, хотя вокруг нас его нет, взгляд всё время натыкается на предметы. Во внутреннем чувстве созерцание пустого пространства, тем не менее, возможно, время тоже то идёт вспять, то опережает своё течение при воображении прошлого или будущего. Наше продуктивное воображение не считается с пространством и временем, как они есть, но пространство и время объективны, не отменимы и совпадают с репродуктивным воображением (схватыванием или апперцепцией).
Насколько я воображал Гадкого Утёнка, а насколько созерцал в себе? Покой, отчаяние, Гадкий Утёнок – эти состояния меняются, производят флуктуации, но само «состояние себя» – не воображение. Иначе придётся отказаться от верховной реальности, на которую всё время натыкаешься, в том числе, и внутри себя. Верховная реальность так просто не отменяется воображением, значит, и не подчиняется ему.
Кант разделил пространство на эмпирическое и трансцендентальное. Наш опыт принадлежит им обоим, они – подобие. Вроде бы, то и другое – пустота, но не равенство. В трансцендентальной пространстве нет материи, и трансцендентальное время тоже может течь в любую сторону: – из-за этого всё запутано. Более того, современные физики уже выдвигают теорию о происхождении космоса, по которой вначале возникают не пространство и время, а спутанность…
По мнению Гегеля, Кант некритично включил в логику идею категорий. Аристотель выдвинул список категорий эмпирическим путём, не доказывая всеобщности, полноты и обязательности, которые Кант сам определил, как критерии априорного знания, так что Гегель делает основательный упрёк… «Эти всеобъемлющие категории разума – тут есть над чем посмеяться честному человеку. Какая разница – восемь их или девять? «Всё это не имеет ничего общего с умом, отрицает его глубочайшую суть, состоящую в том, что он порабощён миром». (Камю).
Мы, действительно, логично мыслим, не думая о категориях разума. Ножки от стола мысленно никто не отделяет, чтобы «проанализировать» стол, для этого достаточно акта внимания. Никто не анализирует, и какое понятие шире: «дерево» или «береза», – это тоже очевидно. Такой анализ разум производит мгновенно, логика включается в работу автоматически вместе с вниманием. А само внимание направляется нашими целями. Вот только иногда они деформируют внимание до позитивных и негативных галлюцинаций; незаметно для сознания деформируется и логика.
Не смотря на это, смысл доводить логику до мыслящей стороны сознания был у Аристотеля: «То, что ты не потерял, ты имеешь. Ты не потерял рога. Значит, у тебя есть рога». – Логика позволяет указать на ошибку в первой посылке. Ты имеешь то, что не потерял, при условии, что это вообще имел. Вообще же, этот софизм попахивает памятью о козлоногих людях: никакой и не софизм, а логическое высказывание, преследовавшее цель – не иметь рогов. Логика – инструмент внимания, который отчасти подчинен внутренним целям индивида. Можно беспокоиться о логике, зависимой от состояний индивида, которые захватывают власть над целями. Камю такое беспокойство выразил: «…о чём, по какому поводу я мог бы сказать: «Я это знаю!». О моём сердце – ведь я ощущаю его биение и утверждаю, что оно существует. Об этом мире – ведь я могу к нему прикоснуться и опять-таки полагать его существующим. На этом заканчивается вся моя наука, всё остальное мыслительные конструкции. Стоит мне попытаться уловить это «я», существование которого для меня несомненно, определить его и резюмировать, как оно ускользает подобно воде между пальцами». Логика помогает «определять и резюмировать» в эмпирическом пространстве и времени, принадлежа субъекту, который есть в трансцендентальном пространстве и времени. Этот субъект говорит: «Я это знаю», – и у логики есть убеждение в принадлежности своему субъекту, в его существовании, которое представляется ей истиной. Следовательно, всё, что субъект желает или думает, является логичным. Знание о том, кто говорит: «Я это знаю», – очень важно, потому что субъект начинает плыть и ускользать, как вода между пальцев.
«Я» пытались отыскать целые научные коллективы. Учёные разных областей знания собрались однажды вместе, чтобы создать структурную решётку и уловить, наконец, «я», но в результате их усилий «я» ушёл сквозь решётку, как вода сквозь сито. Так, что Камю был не последний, у кого «я» прошёл, как вода сквозь пальцы.
В связи с актуальностью проблемы интересно взглянуть на ответ марксистского учения на этот вызов, стоящий с начала философии.
Маркс не писал философских трудов, только составил тезисы к одной работе. Они так и называются: «Тезисы о Фейербахе». Последний тезис стал знаменит: «Философы различным образом объясняли мир, но дело заключается в том, чтобы изменить его». Это мысль Бэкона: «практика – критерий истины», – а собственная мысль Маркса, судя по тезисам, сводилась к тому, что человек – продукт общественных отношений.
Что человек не пляжно-уличная личность, – такое заявление по сути ничем не отличается от заявления Ницше: «Нет никакого я». Оно никуда не ведёт, скорее, констатирует отсутствие проблемы, в то же время отрицает активную природу «я». Кто же тогда с ужасом спрашивает: «Отношения есть, а меня – нет?!».
Ещё Маркс «поставил диалектику Гегеля с головы на ноги», – и в результате диалектической метаморфозы из продукта общественных отношений или нет никакого «я» получилось: «Кто был ничем, тот станет всем». Такую маску можно носить даже с удовольствием. Но, на самом деле, «продукт общественных отношений – объект манипуляций, итог развития философии, которая зашла в тупик… По Марксу, сознание определяется бытием, и сознание пролетариев должно определяться их бытием… Скорее, оно определяется бытием буржуев. Мы – завистливые субъекты. Это наше последнее определение?
Ленин тоже хотел написать работу по философии и написал четыре странички: «Камень, упавший на землю, оставляет на ней след. Отражение – общее свойство материи. Наше сознание отражает мир, как земля отражает камень». Кажется, после этого у него мысль встала колом. У меня, по крайней мере, она останавливается или идёт в противоположную сторону. Земля, конечно, отразит камень, но не раньше, чем он на неё упадёт. Определение сознания – опережающее отражение действительности – и никаких средств у материализма нет, чтобы объяснить сознание. Поэтому ключевой фразой всех советских компендиумов стало: «марксизм-ленинизм впитал все достижения предшествующей философской мысли».
Маски общественных отношений олицетворяют общественные отношения. Они кодифицированы, приспособлены для коллективного опознания. Логик А. Зиновьев по поводу них пишет следующее: «Не из вежливости и не от мании величия тот занудный профессор говорил «мы», когда мог вполне спокойно и безнаказанно употребить «я». Тут действовал социальный инстинкт, ибо у нас нет никаких «я», а есть только «мы». Что такое мы? Мы – это ты, я, он. Мы – это не ты, не я, не он. И ни в коем случае не Магомет, не Христос, не Наполеон. Это – некий Иванов, некий Петров, некий Сидоров. Мы – это одержимые единым порывом, движимые чувством законной гордости. Мы – это исходная категория нашей идеологии».