– Я знаю, – откликнулся гость, не меняя позы. – Ты не жди напрасно…
– Я не жду, – перебил хозяин, – я и не жду. На фронте ждал очень, думал, как вернусь, что… – он вздохнул. – А помните:
По рыбам, по звёздам проносит шаланду,
Три грека в Одессу везут контрабанду…
Я вас часто вижу, как вы утром на станцию спешите… что, уже ушли из детского дома?
– Слушай, Слава, – не отвечая, начал Пётр Михайлович и поднял глаза, – тут вот какое дело… я… вот, здесь рукопись… – он вытянул сумку из-под пальто, – можно, конечно, и в печку, но…
– Почему? – Слава протянул руку. – Вас понял…
– Ты можешь, если почувствуешь риск, это сделать и без меня… я подумал, что это, как экзамен на зрелость… это всё о нас… о вас, о нашем еврейском детском доме, ты ведь не забыл… может, пригодится. Ты одарённый мальчик был… очень… я надеялся, что писать начнёшь…
– Я три года в разведке шлифовал свой талант… теперь чужие книги переплетаю, а мечтал… мечтал, не скрою, вы меня заразили… иногда жалел даже, что разбередили тогда… а скажите… за это не волнуйтесь – ни одна мышь не найдёт, даже если кто и стукнет… скажите, я всё думал, думал, когда бывало сидел и часами ждал в снегу или в кустах у чужого окопа… почему вы меня тогда спасли? Зачем так рисковали?.. Русского мальчишку-уголовника в еврейский детский дом… тогда ведь тоже не сладко было… Я всё никак понять не мог, зачем вам это?
– Значит, плохо я воспитал тебя… – откликнулся Пётр Михайлович, – если ты мне такие вопросы задаёшь. Я пойду… если что случится… со мной, не заходи к нам… ради памяти всех ребят сбереги это. – Он встал и, не протянув руки, направился к двери.
– А Машка Меламид не виновата. Вы же всего не знаете, Пинхус Мордкович. Я сам, дурак, всё натворил… так что вы про неё не думайте, – донеслось сзади. Он обернулся и тихо ответил:
– После. После. Обязательно расскажешь… обязательно… это очень важно, только после.
Дома он прежде всего открыл свой портфель, достал из него непочатую пачку бумаги, разорвал опоясывавший её бумажный поясок и половину листов бросил на стол, вторую половину он положил на то место, где прежде лежала рукопись, накрыл старой жёваной газетой и придавил часами, потом вскарабкался на табурет, убедился, что всё получилось натурально, и только после этого снял пальто и переоделся. Он видел, с каким недоумением жена смотрит на него, но сделал вид, что не замечает, посидел несколько минут в оцепенении с закрытыми глазами, потом снова вскарабкался на табурет и, сам не зная зачем, рядом с часами поместил на газете две продолговатые холодные гири, соединённые цепочкой. Снова усевшись, он оценил свою работу: сверху над шкафом торчал крошечный уголок газеты… И он представил себе, как они приходят с обыском и, конечно, обнаруживают этот манок и бросаются доставать рукопись с ехидными улыбками – нет, – непроницаемыми лицами, и как злость искажает их, когда они обнаруживают, что достали. Он так ясно всё это увидел, что невольно вслух усмехнулся.
– Ха!
– Вос тутцах? Что происходит? Ты можешь сказать мне, что происходит, или твоя жена уже такая дура, что ничего не сможет понять?
– Перестань, Белла. Ты же интеллигентная женщина, ты же читаешь газеты, ты же еврейка, наконец, перестань – что происходит, то происходит. Со всеми происходит и с нами тоже.
– Ты будешь работать или сначала поешь?
– Я сначала поем, а потом буду работать… я буду работать, пока меня не остановят…
– Эйх мир а гройсер менч! Большой человек! Никто тебя не остановит! Кому ты нужен без работы! Ты будешь пахать на них до самой смерти! У тебя уже столько фамилий, что тебя просто потеряли!
– Я же говорил, что ты умница! Они меня потеряли! Ты права! Права! Пока не построю царские палаты… это уже было… что дети?
– Дети? Какие дети? У тебя что, есть дети?
– Знаешь, иногда мне кажется… – он замолчал и склонился над тарелкой.
– Ну, договаривай, говори – я ничего не вижу, меня подменили, ничего вокруг не интересует… мой отец вовремя умер, но не каждому бывает такое счастье… его и в местечке уважали за ум… а у нас не одни дураки жили…
– Знаю, у вас в местечке родился Троцкий… дос из а глик! Это большое счастье! Но прошло ровно пол двадцатого века, и мир ничего не предложил новенького кроме способов убийства, и первые удары всегда падают на наши головы… так если умереть, то хорошо, как Пьер и Люс… ты помнишь «Пьер и Люс»? Помнишь? Конечно, помнишь – мы вместе вслух читали, а у тебя всегда память была лучше… лучше, лучше… так оглянись назад: стало плохо, и нас опять нашли… одними татарами и саратовскими немцами не обойдётся… ты же знаешь, ты же вся в отца…
***
– И ты знала, что он пишет что-то своё?
– Скорее догадывалась… такое лёгкое перо… но он при своей мешковатости и наивной мягкотелости был с твёрдым стержнем внутри… нет, я не знала, конечно.
– А ты не писала что-то «своё»?
– Всё, что я писала и делала, было «своё» и часто не устраивало генеральную линию… но в науке нельзя выхватить одного – это дело коллективное, я бы сказала, корпоративное… тут не спрячешь ничего… а честно сказать, не было у кого спрятать…
– У тебя не было друзей?
– Таких, у кого можно спрятать, не было, все они нуждались сами в такой же дружеской поддержке. На этом и строилось осведомительство в этой среде. Некоторые наивно полагали, что могут откупиться чужой судьбой и жизнью, обесценивая этим свою собственную…
– А ты уже не верила в общую идею?
– Если скажу «да» – совру, если «нет» – неправду… единственное, что я могла сделать, – порвать и вынести некоторые книги…
– Я помню…
– И знаю, что ты их потихоньку спасал…
– Этого я не знал!
– Знала!
– И не остановила меня?
– Ты бы потом не простил мне этого…
Мама, мама, кто же посмел встать между нами! Как мне вернуться туда, чтобы тогда жить с тобой одним, общим… как страшно ты спасала меня… вы жили, как обложенные волки… биологи, генетики… по-вашему выходило, что коммунистические идеи не передаются по наследству и надо власти тратить колоссальные силы на внедрение их в человека, а потому уровень разума населения должен был быть достаточным лишь для восприятия дрессировки… сколько подписей стояло под твоими статьями – оценивающих, разрешающих, допускающих, берущих на себя ответственность… а кому это надо – брать на себя ответственность… сколько идей состарилось в ящиках лабораторных столов и сгорело в буквальном смысле перед предполагаемыми обысками и арестами. Мы имеем право только сожалеть – ну не все же могли быть протопопами Аввакумами, хирургами Добровольскими и стоиками Вавиловыми.
Может быть, ты и не знала, что он писал, а может, так убедила себя в этом, чтоб и под пыткой не проговориться… а ты не забыла, что с тем чемоданчиком, что стоял в прихожей у стеллажа с книгами с твоей парой белья, зубной щёткой, железной коробочкой зубного порошка и полотняным мешочком сухарей, потом… я ездил в институт и носил в нём «Термодинамику» и ноты… он так и простоял без дела все аресты и погромы… ты, наверное, тоже думала, что до тебя просто не дошли руки…
Авоська
Смирнову очень хотелось немедленно вытащить рукопись, разложить страницы на столе и узнать из них сокровенное о себе и товарищах, и о Пинхусе. Они все его любили, хотя поначалу он производил неприятное впечатление своей неуклюжестью, кривой верхней губой, раздвоенным кончиком тупого носа, который то и дело вытирал или просто по привычке подбивал снизу вверх ладонью… Его бескорыстие и бесхитростность подкупали через минуту общения, и сколько потом ни проходило времени рядом с ним, он таким и оставался: преданным и жившим больше где-то внутри себя.
Слава вспомнил, как Пинхус забирал его из распределителя… непонятно, почему… «Он же русский! – возражал заведующий. – И у меня нет разнарядки…» Пинхус не соглашался: «Русский! Разнарядки! Ты посмотри, какие у него глаза! Он же пропадёт тут!» Но чиновника переубедить не удавалось: «Как же так? У вас же еврейская колония!» Пинхус тоже сражался: «Еврейская, еврейская! Ну, дак что? Все люди евреи – не все об этом догадываются!»
Как ему удалось переубедить, а главное – зачем, мучило Славу уже много лет. Среди Школьников, Канторовичей, Явно, Миримских, Меламедов были и Ручкины, Заривняки, Нечитайло, поэтому Смирнов легко вписался в этот ряд, а через полгода болтал на идиш не хуже тех, кто с детства не знал другого языка и здесь учил русский…
Он положил сумку на стол, вышел и вернулся с плоским резиновым ведром, трофеем, захваченным в гараже немецкого штаба ещё в Белоруссии, бережно вложил рукопись в это ведро, щёлкнул клапанами, загнул верх и перетянул верёвкой. Вода теперь не могла просочиться внутрь. Потом всё это завернул снова в газету и втиснул в старую, грязную, когда-то бывшую белой авоську. Теперь вряд ли чьё-нибудь внимание она могла привлечь.
Для него содержимое было не просто памятью прошедших лет – там, как он понял, хранилась его прошлая, теперь то ли умершая, то ли разбросанная семья. Он был «фронтовая разведка» и первым видел то, о чём и в сводках не сообщали, и в книгах не писали. Несколько раз они натыкались на концентрационные лагеря, и лучше всего о них информировали надписи на стенах в бараках и на остатках строений. Его товарищи не знали, что он понимал эти закорючки, оставленные на память миру в последний миг перед вечным закатом.
Где могли они быть, его товарищи и друзья… он вдруг прервал свои воспоминания и остановился на полшаге: «А что же он сам не засунул туда свою тетрадку?!.» Но, постояв несколько мгновений, решил, что не надо всё добро складывать в одно место – армейские команды, ещё прошлых веков, очень разумны, даже мудры: рассредоточиться. Он же не в наступление идёт, обороняется – не надо так рисковать…»
Рано утром, когда туман медленно отступал в низинки и прятался за низкорослыми ёлками на опушке, через поле медленно шёл человек, сильно прихрамывая и потому не сворачивая, чтобы обойти лужи. Его кирзовые сапоги были заляпаны грязью до самого верха, армейская телогрейка застёгнута на все пуговицы и на лоб надвинута бывалая тоже армейская ушанка. В руке идущего болталась грязная авоська, в которой лежало что-то завёрнутое в газету, торчала головка бутылки, и выпирали углы тоже завёрнутой в газету буханки – явно харчишки, которые раздобыл, наверное, на станции. Человек шёл неторопливо, не глядя под ноги и не поворачивая головы. Бог его знает, куда и зачем.
Картина эта была настолько обычна, что не могла вызвать ни у кого подозрения… он добрёл до опушки, свернул по дороге вдоль леса, а когда достиг переложенных туманом, как ватой в ящике новогодних игрушек, ёлочек, вдруг резко взял влево между ними. Слегка качнулось несколько веток, роняя капли, и человек исчез. Он и тут шёл уверенно и не оглядываясь, чуть отведя назад руку с авоськой, чтобы не задевать ею ветки по сторонам. Через полчаса он остановился, снял шапку, вытер ладонью пот со лба и тихонько по особому свистнул – никто не отозвался, тогда он свистнул чуть громче и замер, прислушиваясь. Его натренированное ухо уловило слабый треск веток, он усмехнулся и пошёл навстречу звуку, через несколько шагов снова остановился, и в этот момент к ногам его бросилась огромная лохматая собака и, слабо поскуливая и изогнув кольцом своё тело, затопталась смешно вокруг, сильно колотя хвостом по голенищам его сапог, отчего раздались редкие глухие хлопки. «Домой, домой, Лирка!» – скомандовал Смирнов, и собака побежала вперёд, непрерывно оглядываясь на ведомого. Через несколько минут чаща внезапно упёрлась в мокрый бревенчатый бок избы, пахнуло теплом из отворенной двери, и пришелец шагнул внутрь в полумрак. «А где хозяин?» – обратился он в глубину и, не получив ответа, снова вышел на крыльцо, повторил свой вопрос, и собака, перекинув голову с боку на бок, рванулась в чащу. Смирнов огляделся, пошёл к покосившемуся строению, скинул щеколду с двери и, когда вышел обратно, в руках его ничего не было. Он снова отправился в избу, разложил в печке огонь, поставил чайник, достал из самодельного шкафчика стаканы, тарелку, два ножа, положил всё это на стол, вышел на крыльцо и закурил в ожидании.