– Я и сам думал, что нет. Прислали бы, кабы была. А как бы я живо! Да что, сударь, я пожаловаться вам хочу…
И начнет, и начнет. И почти всегда битье составляло главную тему его россказней. Таким образом, помаленьку, урывками, рассказал он мне свое горевое житье с самых младенческих лет.
– Вы как думаете, кто был мой отец? – говорил он, – старшим садовником он был у господина Елпатьева. Кабы вина не пил, так озолотил бы его – вот какой это был человек! Какие у нас ранжереи были! сколько фрухтов, цветов! И все он причиной. Бывало, призовет его барин: "Чтоб были у меня, Дементьич, на Ивана-крестителя – он 24-го июня именины праздновал – персики!" И были-с. Большая, сударь, тут наука нужна. Раньше ставни в ранжерее открыть, раньше протапливать начать, да чтобы не засушить или не залить – вот тогда и будут ранние персики! А потом барыня Наталья Кирилловна призовет: "Чтоб были у меня 26-го августа вишни!" И были-с! У других об вишнях уж и забыли, а у нас Дементьич в конце августа, бывало, подаст столько, что господа съедутся да только ахают. Отца-то моего у господина Елпатьева князь один торговал, тысячу рублей посулил да поваренка в придачу, – так барин даже на такие деньги не польстился. А теперь вот и даром пришлось отпустить…
– Так отчего же бы старику не остаться у прежнего помещика?
– И сами теперь об этом тужим, да тогда, вишь, мода такая была: все вдруг с места снялись, всей гурьбой пошли к мировому. И что тогда только было – страсть! И не кормит-то барин, и бьет-то! Всю, то есть, подноготную разом высказали. Пастух у нас жил, вроде как без рассудка. Болонa у него на лбу выросла, так он на нее все указывал: болит! А господин Елпатьев на разборку-то не явился. Ну, посредник и выдал всем разом увольнительные свидетельства.
– А били-таки вас?
– Это так точно-с. Да ведь и теперь, вашескородие, управа-то на нашего брата одна… По крайности, как были крепостные, так знали, что свой господин бьет, а нынче всякий, кому даже не к лицу, и тот тебе скулу своротить норовит. А сверх того, и голодом донимают: питаться нужно, а работы нет. Ушел бы в Москву, да куда я со стариками, с своей слабостью, там поспел! Мы уж и сами потом хватились, что не про всех местов припасено, – да поздно. Шибко рассердился тогда Иван Савич на нас; кои потом и прощенья просили, так не простил: "Сгиньте, говорит, с глаз моих долой!" И что ж бы вы думали? какие были «заведения» – и ранжереи, и теплицы, и грунтовые сараи – все собственной рукой сжег! "Не доставайся, говорит, ни черту, ни дьяволу!" А наконец велел заложить коляску, забрал семейство – только его и видели!
– Вы-то сами где жили, когда объявили волю?
– Я в Москве по оброку ходил. Да что моя, сударь, за жизнь – только слава! С малых лет все в колотушках да в битье. Должно быть, несуразный я отроду вышел, что даже отец родной – и тот меня не жалел. Матушка еще поначалу сколько-нибудь снисходила, а потом и она – видит что все бьют, – и она стала бить. Оттого и росту у меня настоящего нет. Сколько раз меня господин Елпатьев в рекруты ставил – не принимают, да и шабаш! Приказчик у нас был, – так тот, бывало, позеленеет весь, как меня из рекрутского присутствия обратно привезут, и первым долгом – колотить. – За что ж, мол, вы, Ефим Семеныч, меня бьете? Разве я причинен? Я даже с радостью в солдатах послужить готов! – "Тебя-то, говорит, не бить! да тебя, как клопа, раздавить нужно!"
Высказавши все это, он на минуту закручинится и опять начнет:
– А я все-таки барскую ласку помню. Понадобится, бывало, барину новая пара или барчукам мундирчики новые – сейчас: выписать из Москвы Гришку! И шью, бывало, месяц и два, и три, спины не разгибаю, покуда весь дом не обошью. Со всяким лоскутком всё ко мне: даже барыня: "Сшей, Гришка, мне кальсоны!" – и не стыдилась, при моих глазах примеривала. "Ты говорит, Гришка, и не человек совсем; при тебе и стыдиться нельзя…" Такая, сударь, у нас барыня была – бедовая! верхом по-мужски на лошади ездила! Кончу свое дело, зачтут что следует в оброк, полтинник в зубы на дорогу и ступай на все четыре стороны. А в Москве между тем место твое уже занято. Шляешься неделю-другую, насилу устроишься!
– В чем же тут ласка была?
– Как же, сударь, возможно! все-таки… Знал я, по крайней мере, что "свое место" у меня есть. Не позадачится в Москве – опять к барину: режьте меня на куски, а я оброка добыть не могу! И не что поделают. "Ах ты, расподлая твоя душа! выпороть его!" – только и всего. А теперь я к кому явлюсь? Тогда у меня хоть церква своя, Спас-преображенья, была – пойду в воскресенье и помолюсь.
– Все-таки, по-моему, на воле вам лучше живется!
– Известно, как же возможно сравнить! Раб или вольный! Только, доложу вам, что и воля воле рознь. Теперича я что хочу, то и делаю; хочу – лежу, хочу – хожу, хочу – и так посижу. Даже задавиться, коли захочу, – и то могу. Встанешь этта утром, смотришь в окошко и думаешь! теперь шалишь, Ефим Семенов, рукой меня не достанешь! теперь я сам себе господин. А ну-тко ступай, "сам себе господин", побегай по городу, не найдется ли где дыра, чтобы заплату поставить, да хоть двугривенничек на еду заполучить!
– Неужто до того дошло?
– А как бы вы, сударь, думали? Мудреное это дело – воля! Кабы дали мне волю, да при сем капитал – и я бы распорядиться сумел! А то вышли мы в те поры, дворовые, на улицу; и направо, и налево глядим, а что такое случилось – понять не можем. Снялись со старого места, идем вперед, а впереди-то все не наше, ни до чего коснуться нельзя. Вам, сударь, и денька прожить не приводилось, чтобы в свое время вы не позавтракали, не пообедали, чайку не накушались, – а мы целый месяц Христовым именем колотились, покуда наконец кой-как да кое-как не пристроились.
– Да ведь в таком большом деле и всегда так. Не вы одни терпели, а и крестьяне и помещики…
– Это что говорить! Знаю я и помещиков, которые… Позвольте вам доложить, есть у нас здесь в околотке барин, Федор Семеныч Заозерцев прозывается, так тот еще когда радоваться-то начал! Еще только слухи об воле пошли, а он уже радовался! "Теперь, говорит, вольный труд будет, а при вольном труде земля сам-десят родить станет". И что же, например, случилось: вольный-то труд пришел, а земля и совсем родить перестала – разом он в каких-нибудь полгода прогорел!
– Так вот видите ли! Я и говорю, что не вы одни…
– Только он, не будь прост, сейчас же в Петербург уехал, к тетеньке, да к дяденьке, да к сестрицам – те ему живо место оборудовали. Жалованье хорошее, а впереди ждет еще лучше – живет да посвистывает. Эх, кабы мне кто-нибудь жалованье положил – кажется, я бы по смерть тому человеку половину отдавал…
Вдоволь нажаловавшись, он уходил, с тем чтобы через короткое время опять воротиться и опять начать целую серию жалоб. Видимо, это облегчало его, наполняя праздное время и давая пищу праздному уму. Когда обида составляет единственное содержание жизни, когда она преследует человека, не давая ни минуты отдыха, тогда она, без всякой с его стороны преднамеренности, проникает во все закоулки сердца, наполняет все помыслы. Язык не может произносить иных слов, кроме жалобы, как будто самое формулирование этой жалобы уже представляет облегчение.
– А вот позвольте мне рассказать, как меня в мальчиках били, – говаривал он мне, – поступил я с десяти лет в ученье и с первой же, можно сказать, минуты начал терпеть. Видеть меня никто не мог, чтоб не надругаться надо мной. С утра до вечера все в работе находишься: утюги таскаешь, воду носишь; за пять верст с ящиками да с корзинками бегаешь – и все угодить не можешь. Хозяева ременною плетью бьют; мастера всякие тиранства выдумывают. Бывало, позовет мастер: "Давно я у тебя, Гришка, масла не ковырял!" – поймает это за волосы и начнет ногтем большого пальца в голове ковырять! Голова, уши, нос – завсегда в болячках были… Даже теперь голову ломит и в ушах звон стоит, коли к погоде… И все-таки жив-с!
– Ну, что об этом вспоминать… ведь зажило!
– Нет-с, не зажило, и не может зажить… Ах, кабы мне… вот хоть бы чуточку мне засилия… кажется бы, я…
Он не досказывал своей мысли и умолкал.
– Ничего бы вы не поделали, да и поделать не можете. Вот кабы вы пить перестали – это было бы дельнее.
– И этому я еще в учениках научился. Принесешь, бывало, мастерам полштоф, первым делом: "Цопнем, Гришка!" И хоть отказывайся, хоть нет, разожмут зубы и вольют, сколько им на потеху надобно. А со временем и сам своей охотой начал потихоньку цопать. Цопал-цопал, да и дошел до сих мест, что и пересилить себя не могу.
– А вы пересильте; скажите себе: с нынешнего дня не буду пить – и баста!
– Говорить-то по-пустому все можно. Сколько раз я себе говорил: надо, брат Гришка, с колокольни спрыгнуть, чтобы звания, значит, от тебя не осталось. Так вот не прыгается, да и все тут!
– Зачем с колокольни прыгать! Мы жизнью своею распоряжаться не вольны. Это, любезный друг, и в законах предусмотрено!
– А что же со мной закон сделает, коли от меня только клочья останутся? Мочи моей, сударь, нет; казнят меня на каждом шагу – пожалуй, ежели в пьяном виде, так и взаправду спрыгнешь… Да вот что я давно собираюсь спросить вас: большое это господам удовольствие доставляет, ежели они, например, бьют?..
– То есть как же это "бьют"?
– Да вот, например, как при крепостном праве бывало. Призовет господин Елпатьев приказчика: "Кто у тебя целую ночь песни орал?" И сейчас его в ухо, в другое… А приказчик, примерно, меня позовет. "Ты, черт несуразный, песни ночью орал?" И, не дождавшись ответа, тоже – в ухо, в другое… Сладость, что ли, какая в этом битье есть?
– Не думаю. Битье вообще не удовольствие; это движение гнева, выраженное в грубой и отвратительной форме, – и только. Но почему же вы именно о «господах» спрашиваете? ведь не одни господа дерутся; полагаю, что и вы не без греха в этом отношении…
– Известно, промежду себя… Да ведь одно дело – драться, другое – бить. Например, господин бьет приказчика, приказчик – меня… Мне-то кого же бить?
– Зачем же вам бить? вообще это скверно… И что это вам вдруг вздумалось завести этот разговор?
– Да так-с. Признаться сказать, вступит иногда этакая глупость в голову: все, мол, кого-нибудь бьют, точно лестница такая устроена… Только тот и не бьет, который на последней ступеньке стоит… Он-то и есть настоящий горюн. А впрочем, и то сказать: с чего мне вдруг взбрелось… Так, значит, починиться не желаете?
– Нечего чинить-то.
– Ну, на нет и суда нет. А я вот еще что хочу вас спросить: может ли меня городничий без причины колотить? Есть у него право такое?
– Ни без причины, ни с причиной колотить не дозволяется. Городничий может под суд отдать, а там как уж суд посудит.
– Стало быть, и с причиной бить нельзя? Ну, ладно, это я у себя в трубе помелом запишу. А то, призывает меня намеднись: "Ты, говорит, у купца Бархатникова жилетку украл?" – Нет, говорю, я отроду не воровал. "Ах! так ты еще запираться!" И начал он меня чесать. Причесывал-причесывал, инда слезы у меня градом полились. Только, на мое счастье, в это самое время старший городовой человека привел: "Вот он – вор, говорит, и жилетку в кабаке сбыть хотел…" Так вот каким нашего брата судом судят!
– Ну, и что же потом?
– Помилуйте! даже извинился-с! "Извини, говорит, голубчик, за другой раз зачту!" Вот он добрый какой! Так меня это обидело, так обидело! Иду от него и думаю: непременно жаловаться на него надо – только куда?
– Как куда? Купите лист гербовой бумаги, да и пошлите губернатору просьбу.
– Вот оно как: гербовый лист купить надо, а где купило-то взял? да кто мне и просьбу-то напишет… вот кабы вы, сударь!
– Нет, мне неловко. Я ведь бываю у городничего, в карты иногда вместе играем… Да и вообще… На "писателей"-то, знаете, не очень дружелюбно посматривают, а я здесь человек приезжий. Кончу дело и уеду отсюда.
– Это так точно-с. Кончите и уедете. И к городничему в гости, между прочим, ездите – это тоже… На днях он именинник будет – целый день по этому случаю пированье у него пойдет. А мне вот что на ум приходит: где же правду искать? неужто только на гербовом листе она написана?
– Гербовый лист – сам по себе, а правда – сама по себе. Гербовый лист – это пошлина. Не на правду пошлина, а чтобы казне доход был. Кабы пошлины не было, со всякими бы пустяками начальство утруждали, а вот как теперь шесть гривенок надо за лист заплатить – ну, иной и задумается.
– Шесть гривен! где эко место денег взять! А все-таки правду хотелось бы сыскать. Намеднись господин Поваляев мял-мял мне нос, а я ему и говорю: "Вот вы мне нос мнете, а я от вас гривенника никогда не видал – где же, мол, правда, Василий Васильевич?" А он в ответ: "Так, вот оно ты об чем, бубновый валет, разговаривать стал! Правды захотелось… ах! Да знаешь ли ты, что тебя за такой разговор в тартарары сослать надо!" – да пуще, да пуще! Мы, вашескородие, когда не хмельны, так соберемся иногда – старики мои, я да вот хозяин наш – и всё об правде говорим. Была же она когда-нибудь на свете, коли слово такое есть. Хоть при сотворении мира, да была. Должно быть, и теперь есть, только чиновники ее в шкап заперли. Отдай шесть гривен – шкап приотворят, – смотришь, а там пусто!