Густав никогда не любил длинных и сложных «приватных», как он называл их, разговоров. Все, что касалось военного артикула и с чем свыкся и был знаком он до мельчайших подробностей, было так просто и ясно, и ему так нравилась эта простота и ясность, что к хитрым доказательствам он чувствовал себя совершенно неспособным.
Но как ни претили ему эти доказательства, в данном случае ответ показался слишком ясен, и он ответил:
– Война – совсем другое дело: там я рискую своей жизнью одинаково, а тут – нечто иное… Наконец, на войне нельзя обойтись без этого, а при «мирных распоряжениях»… Ты ведь сам сказал «мирных»…
Бирон перестал улыбаться, серьезно взглянул на брата и произнес:
– Может быть, и не только может быть, но даже наверно настанет такое время, когда эти суровые средства будут не нужны и о них станут вспоминать с содроганием, точно так же, как может прийти пора, когда и война станет немыслима. Но пока это невозможно… Да, я не знаю, как обошелся бы кто-нибудь на моем месте без Тайной канцелярии… И потому то, что делается у нас, это – детская игра в сравнении хоть бы с судами в Австрии, например…
Убежденный тон, которым заговорил герцог, сразу победил и обрадовал его мягкосердечного брата. Побежденным он чувствовал себя уже заранее, потому что заранее знал, что не найдет доводов, противных тем, которые представляли ему, а обрадовался потому, что ему приятнее было в данном случае чувствовать себя побежденным. И потому он не возражал уже, но только спрашивал.
– Неужели и в Австрии существует это «слово и дело»? – спросил он.
– «Слово и дело»! – повторил герцог. – Да разве я завел его, разве по моим указаниям действует оно, разве мною составлены регламенты Тайной канцелярии? Система установлена государем Петром Первым, и если он, прирожденный государь этой страны, не мог обойтись без нее, то что же спрашивать с меня, чужестранца, поставленного волею судьбы во главе правления здесь? Посмотри архивы за время Петра, как работала при нем эта Тайная канцелярия… А меня винят, меня клянут… Знаю, знаю это, – подхватил Бирон, видя движение Густава, который хотел перебить его, – да, клянут и будут клясть и называть жестоким, и грудных младенцев пугать моим именем. А все почему? Только потому, что я – чужестранец здесь… Француз Ришелье был во сто тысяч раз жестче меня, потому что он знал и понимал, что в правителе кротость и доброта равносильны непростительной для него слабости, и слабости не простили бы ему, а жестокость простят, потому что он – француз, и французы простят ему… И, будь на моем месте русский, и ему простили бы. А в чем я могу упрекнуть себя? Я, чужестранец, принял власть; но разве не отдаю я все свои способности, волю, мысли, какие только дала мне природа, на пользу этой страны? И что ж? Разве Россия унижена, разве к слову нашего двора не прислушиваются другие державы, не ждут, что скажет Россия? Я – немец, правда, по рождению, но кто осмелится сказать, что я подло пользуюсь врученной мне властью, что я служу интересам немецким, а не русским?
Бирон говорил, потому что брат слушал его не перебивая, но говорил он теперь не для брата, а скорее для себя.
Бывают минуты в жизни человека, когда ему вдруг выдастся случай проверить самого себя, сговориться с собою, убедить, доказать себе, что он прав, что он поступает хорошо и не правы те, которые обвиняют его.
Бирон, окруженный почти раболепным низкопоклонством, под которым, чем усерднее было это низкопоклонство, тем глубже скрывались тайная злоба и ненависть, – отлично понимал, что он вечно находится среди врагов, и врагов самых невыносимых, потому что они боятся его и ищут удобного случая не для того, чтобы напасть прямо, но, как змея, впустить исподтишка свое жало. Он знал, что в толпе своих льстивых друзей он одинок и что только брат способен выслушать его и если не понять, то, во всяком случае, отозваться на его душевное одиночество. Вот отчего он и проверял себя перед братом.
И по тому, как слушал его теперь Густав, он видел, что он говорил хорошо и что всякий, кому дорога справедливость, должен был бы выслушать его, говорящего так, прежде чем произнести свой суд над ним.
– Ты говоришь, казни и пытки! – продолжал он, хотя Густав ничего не говорил и сидел, слушая молча. – Они не забудутся, а хорошее забудется. А что я сделал хорошего? Хорошо то уже, что всякий должен признать, что в то время, когда находился у власти чужестранец Бирон, Россия не была низведена с той ступени, на которую поставил ее русский государь-преобразователь… А что нового не сделал я ничего, так трудно требовать с меня новое, когда я один, когда людей нет вокруг меня… Отыскать, выбрать – я и выбирал: Остерман, Миних… а русских я не знаю… Меня называют честолюбцем, говорят, что я забочусь только о своих выгодах… Но будь я на самом деле таким, будь я исключительно честолюбец, разве я удержался бы на своем месте, разве давным-давно не сумели бы свергнуть меня сотни, если не тысячи завистников? Посмотри, они пресмыкаются и раболепствуют, потому что им самим нужно создать себе идола, и вот они создают его… и приписывают мне качества, которые хотят – сами хотят, понимаешь ли! – видеть в своем идоле… Высокомерие, гордость! Да как же мне относиться иначе хотя бы к людям, теперь вот неизвестно зачем наполняющим мою приемную? Я отношусь к ним с высокомерием; может быть, с презрением, и они довольны; они боятся меня, клянут, но они довольны… Относись я к ним иначе, я обманул бы их ожидания, и они еще больше кляли бы меня и не боялись бы. Им нужен предмет боязни, непременно предмет боязни и ненависти… И таких много. Исключения вроде Бестужева есть, есть хорошие люди, и впоследствии Россия далеко пойдет со своими людьми, но теперь ей главное нужно – образование. Однако для образования опять-таки нужны люди. Пока пришлось обратиться к военным, и вот заведены корпуса… Да мало ли что сделано!.. Но не в этом суть. Вся беда моя в том, что слишком много у меня судей и обвинителей, и вот даже ты, брат мой родной. А я вот что тебе скажу: оставь ты на мне мое трудное и неблагодарное дело и живи себе, благо ты для всех вполне безупречен, живи, наслаждайся жизнью, и я буду рад смотреть на тебя.
XII. Семейное дело
Густав, слушая брата, все более и более снова приходил в состояние счастливого душевного равновесия, с которым пришел к нему и из которого его выбило появление Иволгина.
В самом деле, может быть, Иоганн и прав, быть может, и нельзя иначе, а если он прав, то, значит, это – необходимое зло, можно сожалеть, но не чувствовать на себе ответственности за него.
И теперь он мог говорить о своем деле.
– Ты советуешь мне наслаждаться жизнью, – усмехнувшись, ответил он брату. – Ну а что, если я не вполне еще счастлив?
Герцог Бирон снова сделал удивленные глаза.
– Ты несчастлив? – переспросил он, делая заметное ударение на слове «ты». – Чего же недостает тебе или что может тревожить тебя?
– Я не говорю, что я несчастлив, – поправил Густав, – я сказал, что мое счастье не полно. Это – разница.
Он как будто нарочно указал на эту неточность, чтобы сказать что-нибудь, но что-нибудь другое, а не то, что нужно было выговорить ему и о чем он думал все время.
Когда он шел к брату, ему казалось все очень ясно и просто; ему представлялось, что легко будет сказать об Олуньевой и просить о сватовстве к ней, но теперь, когда пришла минута выразить все вслух, подходящих слов у него не находилось, и он умышленно медлил.
– Ну, все равно! Почему твое счастье не полно? – сказал герцог.
– Вот видишь ли, все у меня есть – и почести, и богатство… но… но некому разделить их со мною…
– Так! – протянул Иоганн, поняв с полуслова. – И что же, тебе эта мысль пришла в голову именно потому, что ты чувствуешь одиночество, или ты почувствовал одиночество потому, что встретил кого-нибудь?
Густаву показалось, что не первое, а последнее соображение было истинным. И, несмотря на свои сорок лет, он почувствовал, что краска бросилась ему в лицо. Он опустил голову и стал неловко зачем-то рассматривать свои пальцы.
– Нет, – наконец с усилием проговорил он, – не потому, а потому, что я встретил…
Герцогу смешно было смотреть на брата. Он знал его влюбчивый характер и, судя по сделанным уже в прошлом году наблюдениям, мог теперь догадываться, о ком шла речь.
– Кто же она? – все-таки спросил он.
– Олуньева, молодая Олуньева…
– Ну, разумеется, не старуха, – подхватил герцог и рассмеялся. – Так вот как… – Он помолчал с минуту. – Но только, знаешь ли, милый мой, что ты нашел в ней?
Густав не ответил, но только самоуверенно и таинственно улыбнулся, как улыбаются влюбленные люди, когда пред ними высказывают сомнение относительно предмета их влюбленности.
– Ты мне прямо скажи, – несколько раздраженно проговорил он, – хочешь ты моего счастья или нет? Согласись, что я ведь – не мальчик и уже сам могу понимать…
Все это, все эти внешние выражения душевных движений, было давным-давно знакомо герцогу, видевшему на своем веку массу людей и привыкшему наблюдать их. А брата-то уж он знал как самого себя.
Противоречие в таких случаях только может испортить дело. Доказательствами и разумными доводами нельзя помешать вспышке увлечения.
Но герцогу Бирону важно было убедиться теперь, подпал ли его брат этой вспышке только, или в нем действительно зародилась серьезная любовь.
– Предположим, что я хочу твоего счастья, – произнес он самым спокойным своим тоном.
– Ну, если так, то помоги мне в этом деле…
– Да чем же я могу помочь тебе?
– Видишь ли, я посылал сегодня…
– Баронессу Шенберг, – подсказал Иоганн.
– Ну да, баронессу Шенберг, и она ездила к Олуньевым для того, чтобы разузнать предварительно. Она говорит, что если ты захочешь поехать, то отказа не будет.
Обстоятельства давали случай герцогу проверить свое сомнение относительно серьезности чувств брата скорее, чем он мог ожидать этого.
– Послушай, – заговорил он, – я вот что скажу тебе: ты хочешь, чтобы я ехал просить руки для тебя молодой Олуньевой, зная заранее, что если я поеду, то мне отказа не будет.
– Да, именно поэтому-то я и прошу тебя.
– То есть, другими словами, мне не посмеют отказать? Так, что ли?
– Так… – с запинкой подтвердил Густав.
– В таком случае, ты хочешь жениться насильно, выслав меня сватом? Хорошо, я поеду; из боязни ко мне там дадут согласие. Ну, а потом что? Свободного выбора не было, и хорошо, если Олуньева тебя тоже любит. Ну, а если нет?.. Тогда все дело станет непоправимым… Между тем, если ты сам… тогда это будет совершенно другое…
– Так ты отказываешься поехать? – перебил упавшим голосом Густав.